Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 146 из 179

Неужели ответил? Кто мне ответил? Он с трепетом надорвал письмо. В конверте не было ничего, кроме купюры стоимостью в один рубль. Выглядела она несколько странно, но в чем заключалась эта странность, Иван Иваныч постичь не мог.

Выйдя на улицу, он отправился прямо в угловой магазин, нерешительно побродил между отделами, в сотый раз прочел висящий над овощным отделом призыв: “Чтобы больше сил моральных И физических сберечь, Пейте соков натуральных. Укрепляет грудь и плеч!”

И над рыбным отделом: “Всем давно узнать пора бы, Как вкусны и свежи крабы”.

Поколебавшись, он протянул продавщице подозрительный рубль, притом тот как-то дернулся в его пальцах, и попросил буханку черного. Та подала ему хлеб, взяла рубль и отсчитала сдачу. Но Иван Иваныч, задумавшись, отошел в сторону и вдруг обнаружил, что рубль нечувствительно опять оказался у него в кармане. Продавщица окликнула его: “Возьмите сдачу, гражданин”. Но Иван Иваныч только дико взглянул на нее и побежал прочь. Значит, это неразменный рубль! Тот, о котором Лесков написал рассказ. Если не берешь сдачи, он тебя не покинет. И можно купить хоть и сторублевую вещь, только доставай его сто раз из кармана.

“Теперь я могу не думать о куске хлеба”, — обрадовался Иван Иваныч.

Конец тирану и сей повести

Проснувшись на другой день 5 марта, Иван Иваныч услышал какой-то вой и плач, глухо слышимые из кухни. Помер кто, что ли? Из соседей кто?… подумал он. Нехотя он вышел на кухню и увидел, что у плиты, роняя слезы на сковородки, стоят и плачут соседки. Григорий молча катался на своей тележке по кухне из угла в угол, энергично отталкиваясь руками от дощатого пола.

— Что случилось?

— Что, что, товарищ Сталин помер. Поди радио включи, — сказал он, вытирая слезы.

Иван Иваныч включил радио. Долго сидел он молча на кровати и слушал повторяющееся сообщение вперемежку со скорбной музыкой.

— Что-то теперь с нами будет? — доносилось из-за стены.

Ему не было жаль тирана, убившего миллионы людей, в том числе многих родных и знакомых Ивана Иваныча, но и радоваться он не мог. Как всегда, когда в душе царило смятение, он решил сходить в баню, благо она была тут же, на Чайковской. Собрав узелок со сменным бельем и мылом, он вышел на улицу. На всех домах уже висели портреты усатого в черной рамке. На углу Чайковской и Литейного у Арсенала, поравнявшись с молодой женщиной, ведшей за руку девочку лет пяти, которая приплясывала и что-то напевала, он услышал, как румяная после бани, хорошенькая женщина, явно мать девочки, дернула ее за руку и ожесточенно и как будто сердясь на себя саму, что вынуждена говорить это, сказала:

— Не надо сегодня веселиться.

— Почему? — недоуменно спросила девочка.

— Нельзя сегодня. — И огляделась. Девочка странно посмотрела на нее и притихла. Все остальные прохожие шли, опустив головы и молча.

После бани вечером Иван Иваныч опять разговаривал с котом, внушая ему следующую параллель, объясняя происходящее:

— Вот как тебе объяснить, Мур. Ну, представь жил такой усатый кот, которому нравилось не мышей жрать, а людей. И кормился он, каждый день пожирая их тысячами, как только не устал (кот поежился, доедая шпроту). — Но вот устал. А усы у него были не как у тебя белые, а черные-пречерные, он их, наверно, красил. “Вздорные параллели”, — подумал кот.

— Ну будь здоров, Мур. А ему царства небесного я не желаю. Здесь поцарствовал.

Тут в дверь постучали, будто из-под пола. Въехал опечаленный Григорий.

В руках у него была бутылка.





— Помянем, Иваныч, — предложил он.

Пристроился как всегда у печки. Они выпили, не чокаясь, да они и никогда не чокались, и закусили, и вдруг Ивану Иванычу неудержимо захотелось рассказать о неразменном рубле. Григорий слушал, будто не понимая и не веря. Это задевало Ивана Иваныча.

— Ну вот, возьми, сам попробуй, купи что хочешь, только не бери сдачу. И он снова будет у тебя в кармане. На, я тебе его дарю, — сказал он, сам пораженный своей добротой и великодушием.

Григорий неожиданно быстро подкатился к Ивану Иванычу, схватил рубль, сунул его в карман пиджака и скрылся.

Ночью Иван Иваныч проснулся от страшных криков и причитаний. Он выскочил за дверь, по коридору несли Сидорыча, голова его была вся в крови.

“Скорую” вызывайте! “Скорую”! Мужики, принесшие инвалида, рассказали, что вот он похвастался, что у него денег немерено, и местные урки подстерегли его на улице и, отняв все, дали еще зачем-то кастетом по башке.

— Какое ж богатство у него! Одна тележка железная! Рубль в кармане нашли! Из-за рубля убили! — вопили соседки. Григория увезли в больницу, откуда он уже не вернулся.

С тех пор и Иван Иваныч стал хиреть. “Вот они, подарки с того света, — думал он. — И зачем я еще на другого беду навлек чародейством этим?”

Варвара Порфирьевна позвонила ему и предложила вернуться на прежнюю должность при ней. Но Иван Иваныч сказал ей, что болен. Она очень оживленно рассказала ему, что ее опять выбрали в правление и что однажды она пришла на заседание с шашкой, принадлежавшей первому мужу, комиссару Гражданской. Она просто положила ее рядом с собой и время от времени постукивала по ней кулаком. Это произвело некоторое впечатление, хотя никто не сказал о шашке ни слова, но все как зачарованные бросали на нее взоры.

— Рад, что у вас все хорошо, — сказал Иван Иваныч.

Он больше не писал рецензий и перестал беседовать с котом.

Но иногда мнилось ему, что вот начнется светопреставление, Страшный суд совершится, одних поволокут в ад, другие взлетят на небо, а его, Иван Иваныча Семеркина, в суматохе забудут. И вот присядет он (правда, на что присесть?), закутается в облачко, как в шинельку, и начнет, летая в бесконечных просторах, писать пальцем по воздуху рецензию “На все, что произошло”. Автора сей драмы, — бормотал он, — можно упрекнуть во всем, но ему не откажешь в одном — абсолютной оригинальности и широте замысла… И суждено ему вечно писать рецензии — то хвалебно, то ругательно. Но, как почти все его земные сочинения, они не найдут читателя.

Трогальщик

Рассказ

Иерусалим конца восьмидесятых годов двадцатого века. Неделя до католической Пасхи. Уже расцвели красные анемоны, тощие овечки пробегали мимо этих цветущих и расплесканных капелек по краям огромного баркаса долины Иосафата (где нас всех будут судить скоро). В храме Гроба Господня стояла очередь к Кувуклии, ближе ко входу она сужалась и вливалась внутрь, человек за присмиревшим человеком. Наклоняясь, входили в эту священную пещеру, где совершилось единственное на земле Чудо Воскресения, где Богочеловек стряхнул с себя обморок смерти.

Художник Никодим Таченко тоже в свой черед вошел в первый придел Кувуклии. Паломники и туристы стояли там, глядя друг другу в затылок, ожидая, когда можно будет войти в ее священнейшую часть, где находится Гроб Господень, где можно поставить свечи в серый мягкий, как пыль и пепел, песок у изголовья. Но пока они смотрели несколько испуганно на Камень, отвергнутый Ангелом от Гроба.

За паломниками присматривал маленький и веселый палестинский полицейский в красной феске, следил за порядком. Так уж повелось, что именно палестинская полиция приглядывает здесь, чтобы не было споров между христианами.

Таченко, сразу как вошел, не мог оторвать взгляда от мраморного футляра, прикрывающего Камень, будто магнитом тянуло к нему. Но между ними стоял полицейский. Внезапно Никодима качнуло. Он будто потерял сознание на секунду и, толкнув плечом палестинца, припал к Камню, в последний миг протянув к нему левую руку. Оттолкнувшись от него, Никодим восстановил равновесие, извинившись перед полицейским, который в ответ только улыбнулся. Но само прикосновение как будто ожгло ладонь, оно все длилось. Таченко придерживал левую руку на весу, как сломанную. В ней бежали легкие токи, она будто горела внутри.

Очередь меж тем двигалась. Поставив свечу и помолившись за тех, кого любил, Никодим, выходя, бросил прощальный взгляд на Камень. И вышел из Кувуклии.