Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 125 из 179

Аполлон Григорьев, будучи совсем маленьким, заступался за любимых крепостных, когда отец собирался их покарать за какие-то провинности. И вот когда малыш Аполлон в очередной раз спешил на помощь кучеру или няньке, взглянув в зеркало, он поймал себя на том, что проверяет — “достаточно ли вид у меня расстроен”. Это развило в нем, по его словам, “…раннюю способность к подозреванию собственной чувствительности”. Но парадокс в том, что эта отстраненность нисколько не уменьшает глубины чувств. Вот это и есть артистизм — полная искренность, но при этом — отстраненный взгляд со стороны, сам актер и сам себе режиссер. Когда люди искреннее всего, они подозревают себя в неискренности, и преодоление этого подозрения тоже есть артистизм. Но оно неисцелимо.

Артистизм, может быть, самая глубинная черта русского космоса. Не будем говорить о художниках. Но мало кто из правителей мира сего, исключая, может быть Калигулу, Нерона и Христину Шведскую, был так артистичен, как Иван Грозный, — прообраз русского интеллигента. Неврастеник, мучающий других, а больше себя, отказывающийся притворно или искренне от желаемого.

Известный мудрец спросил бы — а не подозрителен ли в таком случае артистизм? Не связан ли всегда с жестокостью, порочностью и привлечением острых невзгод жизни? А вступивший с ним в спор возразил бы, что эти три свойства просто вообще неразлучны с человеком.

Как бы то ни было, все вышесказанное собственно означает лишь то, что я весьма признательна редакции журнала “Знамя” за награду.

Светлана Иванова. Небесная Фонтанка

Светлана Иванова — поэт, для которого все иллюзорно, кроме иллюзии, все призрачно, кроме призраков. Ее стихия — “паутина света на воде”, зеркала, отраженные в лужах, живые, “оглядывающиеся зеркала”, зеркала-существа — это те, кто только отражает, но не вмешивается в жизнь, не прилипает к ней. Страх окончательного воплощения — вот, кажется, глубинная, тайная тема ее стихов. Ведь можно родиться гусеницей, танцующей “жирный брейк”, а можно бабочкой, “летящей ко всем свечам”, что тоже довольно страшно. “Эта дверь открывается лишь изнутри” — говорит поэт об этом уровне существования. Стоит выйти наружу — и дверь захлопнется, и к самому себе не вернешься.

И если действительно у каждой стихии, в принципе, может быть живой голос, ее певец, то почему не быть ему у стихии почти бестелесной, мерцающей, как отраженье свечи в зеркале, и оттого почти не внятной людям.

И, хотя взгляд этого поэта точный и зоркий, — явно предпочтение смотреть сквозь предметы. Вот видит Фонтанку, а пишет о ее отражении в небе, о ее бестелесной сущности (что подсказано Даниилом Андреевым в “Розе мира”). Светлана Иванова при этом очень точна в описании и того, что видит “внешним глазом”:

Очень важен в книге цикл стихотворений, посвященных памяти нелепо погибшего прозаика Василия Кондратьева. Кажется, что автора чарует и манит к себе это новое таинственное состояние умершего. Он как будто становится ближе, став бестелесным. А свою по сравнению с ним плотность и отелесненность автор переживает как нечто стыдное. И тут опять всплывает потаенная тема: “Страшно теплой крови собственных губ”. Мир теней, проблесков, промельков окружает поэта, соприроден ему: “Каждую тень назвать по имени — и обнаружить источник света”.

Наибольшей силы стихи достигают все-таки, когда поэт преодолевает темный страх жизни и мужественно смотрит ей в лицо:

Бросается в глаза естественность, бойкость поэтического языка, все равно хранящего верность недовоплощенности. Поэт, как стеклодув, выдувает стеклянный шар, стеклянный мир, и даже зверьки, живущие внутри, — жаба, ящерица — это, в сущности, саламандры, содержащиеся в стеклянном зверинце. Сами слова тускло отсвечивают, переливаются легким блеском и звенят. Недаром так много в ее стихах блестящих и невесомых предметов: ключей, серег — “пирсинг сада”. Хочется, чтобы читатель не разбил этот хрупкий мир.

Елена Шварц





Литературные гастроли

Ибо странник я и

пришлец как и все отцы мои

Андрей Белый предварял “Записки чудака”: их герой не я, а некто Леонид Ледяной. Вот я повторяю за ним, герой моей фантастической повести не я, не я, а некая Тина Бриллиант! Она поэт. Она моих лет, она похожа на меня, как две капли воды. Но она не я!

Надеюсь, что читатель поверит мне в этом так же, как поверил Андрею Белому. Он писал о своем Леониде от первого лица, так проще. Я следую его примеру.

Вся жизнь героини резко раскалывается на две части — одна сосредоточенная и одинокая, смысл и цель которой — сочинение стихотворений и стремление приблизиться к своему тайному я. (Стихи подчас открывают многое, не доступное другим образом.)

И вторая жизнь, как будто бы проживаемая другим человеком, полная всем, чего нет в этой первой жизни — внешних впечатлений, знакомств, коротких и длинных дружб и неприязненностей. Они, эти две жизни, различаются даже по времени суток: в обычной жизни она просыпается к ночи, ночью читает и сочиняет, а днем глубоко спит. Во второй, заграничной жизни, она просыпается рано утром и, движимая любопытством, бежит, бежит, куда — все равно, а ночь становится как для всех — сном. Заграничная жизнь — подлинно за границей своих привычек.

Гадалка предсказала мне когда-то, что вторая половина моей жизни будет резко отличаться от первой — в лучшую сторону. Во всяком случае, во втором действии сцена представляет собой море, в нем лодка, проплывают картонные горы…

Впервые я пересекла воздушную границу своей большой тогда родины в год падения Берлинской стены. Советская власть неотвратимо влеклась к смертному ложу, и одним из симптомов и признаком ее неизлечимости было то, что неофициальному поэту разрешили откликнуться на приглашение и принять участие в фестивале. Тот, первый, назывался “Дитя Европы”, но когда из облаков внизу показались ровные электрические круги германских городов, наоборот — Европа родилась для меня. Потом, когда золотое гремящее блюдо ночного Лондона, накренясь, стало вертикально, что-то внутри резко и непоправимо изменилось. Превращение, которое случается со всяким, забредшим в мир иной.

Хорошо, что они существуют — эти никому на самом деле не нужные фестивали, это литературное шапито. В какой-то стране какие-то люди снимают залы, оплачивают билеты литераторам, чтобы те приезжали и читали недоумевающей аудитории два-три стихотворения в неуклюжих, как правило, переводах, и при этом жили еще несколько дней за счет устроителей в отеле. Все это странно, особенно потому, что русская поэзия представляет собой сейчас по сравнению с западной некий непонятный затянувшийся феномен, эзотерический атавизм своего рода. Она единственная не перешла еще на верлибры целиком и полностью, рифма еще не стала в ней смешной. Она единственная не утратила музыки — одной из двух главных составляющих поэзии (вторая — мысль, особая поэтическая мысль, кровно сращенная с музыкой); еще звучит, поется, произносится, взывает к небесам или подземным богам, рвется куда-то за пределы земного. Грубо говоря — еще имеет сакральный смысл. Европейцам чтение русских стихов кажется чаще всего милым экзотическим действом. Вся наша поэзия для них — абсолютно непознанная область. Может быть, это и к лучшему. В переводах музыки никакой не слышно, и слушателей удивляет подчас резкий контраст между только что прозвучавшим вялым верлибром перевода и страстной напряженной речью подлинника. Катастрофа, случившаяся с европейской поэзией, по непонятным, в сущности, причинам, грозит в дальнейшем и нам. Но еще не случилось, еще она жива…