Страница 2 из 65
Клавдий поднял руку, чтобы приветствовать императора, взявшего у него свиток.
— Вергилий? — с насмешкой воскликнул Калигула. — Ну уж нет! Все что угодно, только не Вергилий! Стихоплет он, этот Вергилий! Послушай вот лучше!
Он презрительно бросил поэму на стол и, с пафосом воздев руки, продекламировал по-гречески:
— Сокрушает мне сердце тяжкой своею судьбой Одиссей хитроумный; давно он страждет, в разлуке с своими, на острове, волнообъятом пупе широкого моря…[1] Гомер — вот поэт! Единственный великий поэт!
Не желая перечить своему вспыльчивому племяннику, Клавдий положил свиток на место, вспомнив при этом, что было время, когда Калигула высоко ценил создателя дивной «Энеиды». Но вкусы его были переменчивы, и очень скоро он бросал в огонь то, что прежде обожал.
— Садись, Клавдий, — снова заговорил Калигула. — Я заставил тебя ждать, но почему же ты, когда тебя ждут к обеду, всегда являешься во дворец с таким опозданием? Ведь ты знаешь, что мне это не нравится. Ты, верно, по своему обыкновению, всю ночь бегал по лупанарам и лег спать на рассвете?
Племянник попал в точку; Клавдий, кивнув, как и в детстве залился краской и пробормотал:
— Это не доставило мне удовольствия…
Растянувшийся на деревянном с золотой инкрустацией ложе Калигула захохотал:
— Отчего же, скажи на милость? Ты не захотел платить и хозяйка тебя поколотила?
— Вовсе нет. Просто я напрасно прождал всю ночь на Эсквилине одну армянку.
— О Приап! С чего это ты возжелал армянку, а не прекрасную римлянку с тугой грудью и круглым мясистым задом?
— Она мне понравилась. Когда я пришел к ней, она уходила куда-то с центурионом и попросила меня подождать.
— И ты безропотно покорился? Осел несчастный! Надеюсь, она не знает, кто ты такой, иначе она не преминет похвастаться, что заставила томиться ожиданием дядю самого цезаря. Я отомщу за тебя, бедный мой Клавдий. Я велю привести ее в лупанар, который намерен устроить здесь, во дворце, и ты сможешь иметь ее всякий раз, когда будешь приходить ко мне. Быть может, тогда тебе не придется ждать.
— Благодарю тебя, Калигула, — прошептал, опустив голову, Клавдий.
— Не надо меня благодарить, — вставая, проговорил император.
Он взял в стоящей на столе вазе оливку, разжевал ее и, злобно глядя на Клавдия, ловко выплюнул косточку ему в волосы.
— Ты, верно, голоден? — спросил Калигула.
Клавдий кивнул, казалось, не обратив внимания на застрявшую в венке цветов косточку. Калигула хлопнул в ладоши, и тотчас рабыня-эфиопка, обнаженная до бедер, туго стянутых длинной набедренной повязкой из льна, с густой курчавой шевелюрой, схваченной пурпурной лентой, явилась получить приказания.
— Принеси соррентского вина, галльской колбасы и тасосских орехов.
Когда молодая женщина ушла, Калигула вновь обратился к дяде:
— Попробуй пока эти оливки… Поверь, я заставил тебя ждать не ради собственного удовольствия. Сенаторы мне все уши прожужжали своими советами по поводу неотложных мер. Весь обед прошел в этих бесполезных дискуссиях, я ведь все равно все сделаю по-своему. Потом мне пришлось принять посланцев от граждан Аниция, прибывших из Лузитании, и от граждан Асса, прибывших из Троады, чтобы зачитать клятвы верности, которые дали мне их народы. Из-за этого я так и не покончил с почтой от прокуроров провинций. Все меня восхваляют в посланиях. Хотел бы я знать, когда я сяду на моего любимца Инцитата? За три месяца, что я ношу императорский пурпур, у меня не было ни минуты досуга!
Вошли рабыня-эфиопка и с нею еще одна женщина, обе несли золотые чеканные кувшины, бокалы тонкого александрийского стекла, серебряные блюда с колбасами и круглым хлебом.
— А вот и приятное питье, — сказал Калигула, беря бокал из рук опустившейся на колени рабыни. — Я не считаю соррентское вино наилучшим, хотя все отмечают отсутствие в нем примесей. Впрочем, оно легкое и в этот час, думаю, доставит тебе удовольствие.
Клавдий выразил согласие, сопровождаемое неприязненной ухмылкой, и протянул руки другой рабыне, принявшейся обмывать их теплой водой с лимоном и лепестками роз.
В эту минуту до присутствующих донеслось имя Калигулы, которое скандировала толпа, собравшаяся на вершине лестницы Кака, ведущей на Палатин. Одновременно рабыня, в обязанности которой входило сообщать о посетителях, известила императора о том, что Мнестер, знаменитый мим, ставший императорским любимцем, просит его впустить. Калигула жестом дал понять, что примет актера, и в ту же секунду вошел Мнестер. Этот худой, гибкий и подвижный человек, казалось, беспрерывно изображал что-то и танцевал прямо на ходу, точно его профессия сделалась его второй натурой. Он словно бы скользнул по гладкому мраморному полу к императору и подобострастно приветствовал его:
— Цезарь, твое имя звучит повсюду в Риме. Тебе надо появиться в окне, чтобы принять поздравления, которых стоят твои заслуги и беспримерная щедрость.
Довольная улыбка осветила лицо молодого императора.
— Народ требует меня, — объяснил он Клавдию. — Оно и понятно: я велел раздать по семьдесят пять динариев каждому гражданину. Отведай этого вина, пока я буду приветствовать их… И ты тоже, Мнестер.
Калигула резко встал. Походка у него была неуклюжая, и эта неуклюжесть лишь усилилась с тех пор, как он принял на себя лавры империи. Зато, усвоив на уроках риторики и философии набор общих идей и готовых суждений, отвечающих ожиданиям публики, он умел произносить блистательные речи. Ему удавалось украсить их примерами из римской истории и развернутой аргументацией. Он мог превосходно вести дискуссию и полемику. Его словарный запас вызывал у слушателей удивление и восхищение. Сам Тиберий, удалившись на Капри и выбрав Калигулу своим преемником, побуждал его и дальше следовать по этому пути. Голос у Калигулы был зычный, ясная речь лилась свободно. От своего отца, Германика, Калигула унаследовал способность убеждать и нравиться. Он пригладил рукой не очень густые торчащие волосы и длинными тонкими пальцами поправил пряди, покрывающие высокий лоб. На макушке у него уже наметилась плешь, наследственная в роду Юлиев, к которому он принадлежал через свою бабку Октавию.
Едва народ увидел своего императора, как восторженные крики, сопровождаемые рукоплесканиями, грянули с новой силой. Калигула поднял руку, приветствуя толпу.
— Этот народ задушит меня в порыве радости! — со вздохом проговорил Калигула, возвращаясь на ложе.
— Он любит тебя, цезарь, к тому же он многого натерпелся при Тиберии, — сказал льстивый Мнестер.
Однако, вопреки его ожиданию, Калигула встал, взгляд его был суров.
— У тебя есть основания сетовать на Тиберия, Мнестер? — слащавым голосом спросил Калигула.
Стремясь опровергнуть слух о своей причастности к смерти Тиберия — это предположение было настолько очевидным, что о нем даже заявляли официально, — Калигула выступал непреклонным защитником памяти о своем покойном двоюродном дядюшке-императоре.
Почуяв опасность, Мнестер с поклоном вкрадчиво произнес:
— Напротив, цезарь, милости этого великого правителя сделали меня счастливым.
— Мне отрадно это слышать, Мнестер. А теперь ступай. Я хочу остаться с Клавдием наедине. Да! Вели еще объявить народу, что по случаю игр, которые я устраиваю в память чтимой мною и оплакиваемой матушке, я снова буду раздавать деньги.
Когда Мнестер ушел, Калигула заговорил вновь:
— Ну, как тебе это вино?
— Превосходное!
— Попробуй еще колбасы. Мы ею полакомились вволю! Правда, мы запивали ее великолепным вином стошестидесятилетней выдержки, которое подарил мне Помпоний Секунд. Кажется, он заплатил за него умопомрачительную цену, но я так и не смог выведать, какую именно.
Клавдий, хотя и чувствовал голод, едва прикасался к еде из страха вызвать новые насмешки племянника. Калигула, небрежно свесив ногу в чрезмерно разукрашенном котурне[2] из золоченой кожи, наблюдал за Клавдием, откусывающим кусочки колбасы.
— Поговорим теперь о вещах серьезных, — вдруг сказал Калигула, когда Клавдий, от голода все более смелевший, уже принялся пожирать орехи и колбасу. — Я решил, что ты будешь распорядителем на играх в честь Агриппины.