Страница 3 из 14
У нас были фотографии родителей отца, его сестры, ее мужа и детей, но материнских – ни одной, если не считать свадебных и нескольких более поздних снимков. Свадебная фотография, где родители запечатлены на ступеньках мэрии Мосона в мае 1963 года, была черно-белой, и новобрачные сняты на ней одни. Никакой свадебной мишуры. На матери – юбка, пиджак и туфли из категории «практичных». Тридцать четыре года – эту цифру я потом узнал из моего свидетельства о рождении, – тридцать четыре года жизни Филлис Мэй Хадерли словно были стерты в тот самый миг, как она стала законной супругой Грейема Джона Фримана. Отец подставляет ей левую руку, она неловко опирается на нее. Он тоже как-то неестественно прижимает кулак к груди. Голова матери находится на уровне платка, который торчит из нагрудного кармана отцовского пиджака. Темный костюм отца не слишком ладно скроен: рукава коротки, плечи обвисают. Жениха легко принять за отца невесты, хотя он всего на одиннадцать лет старше. Нижняя часть его лица уже приняла несколько сморщенный, обезьяний вид; так выглядят старики, забывшие вставить в рот зубной протез. И хотя мать утверждала, что в день их свадьбы светило солнце, оба они выглядят замерзшими и полуголодными, словно действие происходит холодной английской зимой десятью, а то и больше, годами раньше, когда в стране еще действовала карточная система.
Думаю, отец вряд ли знал о ее прежней жизни больше, чем я. Казалось, он от природы был начисто лишен любопытства. Его собственный отец – мой дед – был из семьи инженеров, проживавшей в Саутгемптоне; он эмигрировал в Сидней в двадцатые годы, женился, пережил времена Великой депрессии, отслужил механиком в ВВС Австралии и открыл собственную автомастерскую. Дед был приверженцем вековых традиций английского качества, верным подданным правящего британского монарха, чей портрет украшал стену в его рабочем кабинете. Если бы мой отец захотел отобразить историю своей семьи, он наверняка прибегнул бы к показаниям микрометра и всяким там коэффициентам расширения, а характеризуя работоспособность, непременно указал бы, что допуск следует измерять даже не тысячными, а десятитысячными долями дюйма. Как чертежник, отец должен был бы хорошо ориентироваться в новой метрической системе, но дома мы пользовались исключительно британской. Что бы там себе ни думали в мосонской средней школе, я твердо знал, что реальность измеряется в фунтах и унциях, футах и дюймах, цепях и фарлонгах, акрах и милях и еще в каких-то странных библейских единицах, именуемых кьюбитами.
Если не считать работы, у моего отца, казалось, была единственная цель – пройти по жизни как можно тише и незаметнее. Насколько я помню, мои родители спали порознь, хотя совершенно очевидно, что хотя бы раз в жизни они должны были разделить супружеское ложе. Отцовская комната чем-то напоминала монашескую келью. Дощатый пол, одинокая кровать, рядом тумбочка, гардероб, комод. И единственный стул с высокой спинкой. В общем, бесхитростная обстановка. На комоде он держал вправленную в рамку фотографию матери, одну из немногих имеющихся в доме. На ней она стояла на крыльце в костюме и очередных «практичных» туфлях и натужно улыбалась. Как будто была не дома, а где-то очень далеко. Родители обращались друг к другу ласково, и я никогда не слышал, чтобы они ссорились. Каждое утро отец забирал с собой завтрак, который готовила для него мать, и отправлялся на работу в департамент землепользования. Он копался в овощных грядках, чинил автомобиль, ремонтировал что-то по дому. Все остальное время отец проводил со своими поездами.
Поначалу эта штука предназначалась только мне: в углу гаража установили игрушечную электрическую железную дорогу на доске шесть на четыре фута. Овальной формы колея с внутренней петлей, запасный путь, две станции, туннель под горой из папье-маше. Всего через несколько часов игра мне надоела; тогда отец соорудил дополнительную колею, но и это не смогло оживить мой интерес. Шли годы, мы по-прежнему говорили о «поездах Джерарда», а между тем железная дорога разрасталась, колеи множились, появлялись новые семафоры и водонапорные башни, так что вскоре нашему автомобилю пришлось отправиться ржаветь под открытым небом. Отец купил старый керосиновый обогреватель, чтобы зимой в гараже было тепло, а потом и подержанный кондиционер для борьбы с изнуряющей летней жарой. Дорога приобретала все более впечатляющие размеры; вскоре в гараже остались лишь два узких прохода, по которым отец пробирался в дальний конец гаража, где у него было оборудовано рабочее место начальника станции: стол, электрический чайник, старое вращающееся кресло и ряды выключателей, рычагов и циферблатов, все с кодовыми обозначениями на ярлычках, причем код хранился только в отцовской голове. Железная дорога была полностью электрифицирована: не только поезда, но и стрелки, указатели, сигналы, даже миниатюрные звоночки. Отец сам закупал на всевозможных аукционах и распродажах необходимые компоненты – реле, соленоиды, реостаты, бесчисленные катушки с разноцветными проводами. Когда в гараже не работал кондиционер, оттуда доносился гул трансформаторов.
У каждой ветки было свое расписание, а все станции носили названия английских деревень, например Ист-Уокинг, Литтл-Барнстапл, но детище отца нельзя было назвать макетом или моделью – это был самодостаточный, идеально организованный мир, в котором даже самая крохотная деталь в точности повторяла оригинал, разве что человеческих фигурок там не было. У некоторых любителей мне случалось видеть толпы миниатюрных пассажиров на платформах, поля, на которых паслись фарфоровые коровы, любовно расписанные вручную, но вселенную моего отца населяли исключительно поезда. Если бы не мать, чьи нервы он берег, я думаю, отец и сам с удовольствием переселился бы в свое убежище, а так он каждый вечер ровно в десять часов двадцать семь минут загонял в депо последний поезд и с сознанием исполненного долга возвращался к себе. Перед сном мы с отцом любили «перетирать то да се», и лишь однажды это правило было нарушено, как раз незадолго до моего восемнадцатилетия, когда отец не пришел домой ни в половине одиннадцатого, ни в одиннадцать и мать нашла его мертвым за диспетчерским пультом, в то время как одинокий поезд на полной скорости все мчался и мчался по кругу.
Если бы мне довелось увидеть фотографии Стейплфилда, возможно, они обеднили бы мое представление о поместье, насыщенное красками такой глубины и оттенками такой тонкости, которые были немыслимы в Мосоне. Но воспоминания о Стейплфилде – именно воспоминания, поскольку рассказы матери составили в моем воображении настолько точный образ этого места, что я мог подолгу мысленно путешествовать там, посещать кузницу на деревенской улице, представлять себе Виолу – элегантную, седовласую, сидящую за письменным столом орехового дерева, заглядывать в две спальни на чердаке, с их темными дощатыми полами, покрытыми персидскими коврами, и окнами на щипцах; бросать взор на поля к югу от поместья, отмечая беседку на склоне холма; видеть все в мельчайших деталях, – эти воспоминания были единственной отдушиной в той мрачной жизни, на которую обрекла меня мосонская средняя школа. Пока я не встретил (не знаю, как выразить точнее) свою невидимую подругу, Алису Джессел.
Письмо пришло жарким душным утром, когда летние каникулы уже близились к концу. Мне было тогда тринадцать с половиной. Последние свободные деньки утекали как вода. Вот уже несколько недель стояла такая жара, что хотелось только валяться на кровати с книгой или просто слушать треск вентилятора, гонявшего теплый воздух, и мечтать, чтобы время остановилось или, наоборот, ускорило свой бег. Впереди ничего не светило, разве что еще один год мучительного пребывания среди зубрил, трусов и слабаков. Я услышал, как за окном притормозил мотоцикл почтальона, и, чтобы хоть чем-то занять себя, рванул к почтовому ящику.
Кроме обычных счетов и рекламных проспектов, мои родители получали очень мало почты, тем более из-за океана, разве что иногда приходило случайное приглашение вступить в какой-нибудь читательский клуб. И насколько я помню, мне никогда не приходилось держать в руках письма, адресованные лично мне. Однако на том конверте стояло мое полное имя: господину Джерарду Хью Фриману. Сунув письмо в карман – и вовремя, поскольку мать уже направлялась ко мне, – я вручил ей остальную почту.