Страница 6 из 17
В тот год я до дыр зачитал букинистического Честертона. То был «Перелетный кабак», история о том, как веселый католик путешествует по стране и втыкает в любом понравившемся месте шест с вывеской кабака – а кабак суть символ свободы. Что бы ни случилось со страной – так думал я в брежневской Москве, – мы ведь можем сохранить вольный дух, назовите его хоть духом запретного Рождества, хоть духом перелетного кабака. Я стою здесь, среди сугробов, и воткну в наши сугробы шест с вывеской. И напишу на вывеске «Рождество» – и это будет храм свободы. Приятели-вольнодумцы звали меня в костел Святого Людовика на Лубянку, в то время это был единственный католический храм в Москве. Рассказывали, что там можно встретить Наталью Трауберг, а она перевела всего Честертона – это в наше-то время. И какая-то еще была странная история: хоронили то ли последнего из рода Валуа, то ли еще какую королевскую особу, и это все при факелах и свечах, в канун Рождества, в католическом соборе Святого Людовика на Лубянке. Отчего переводчик Честертона хоронит потомка Валуа при свете факелов на Лубянке? И почему именно в канун Рождества? Как же это все было красиво! Но я не пошел в собор на Лубянке.
Вместо того я уехал в заметенный снегом городок на краю империи, то был эстонский городок Отепя недалеко от легендарного Тарту – и при слове Отепя люди знающие многозначительно переглядывались. То был перелетный кабак семидесятых – шест с вывеской «Рождество и свобода» воткнули именно там, подле Тарту. В Тарту жил профессор Лотман, и там была школа семиотиков, а в городке Отепя московские интеллигенты снимали маленькие комнатки в частных домах, и жили они там возле озера Пюхаярве, среди высоких сосен и широких дубов. Приезжали, конечно же, летом, во время школьных каникул, а зимой – совсем ненадолго. И как раз на католическое Рождество. На узких улочках, среди островерхих домов, попивая кофе в кафе, где никогда нет очередей, собирались лучшие люди столицы. Туда ездил библиофил Лев Турчинский, философы братья Юдины, да много кто ездил, всех не перечислишь. Сам Мераб Мамардашвили, сам Юрий Левада, сам Александр Зиновьев – и те наведывались, а их оруженосцы снимали дома и ждали учителей: вот приедут, нальют черного кофе, задымят трубкой. Адрес дома, где можно переночевать, мне дала сотрудница журнала «Вопросы философии», которая сейчас живет в Америке, дама по имени Инна Фиалкова – нежная, с фиалковыми глазами.
Все эти люди были старше меня лет на тридцать-сорок, я их знал через отца и старшего брата. И странным образом был допущен в их компанию, слушал их ученые разговоры. Среди этих людей было такое чувство, словно ты маленьким попал в магазин игрушек – и все можно потрогать руками. Словно вдыхаешь особенный запах запретного Рождества: запах свечей и пряников, книг и холстов.
В город Отепя уехала Катя – моя будущая жена. Она с друзьями поехала туда на новогодние каникулы, звала меня, а я отказался. На следующий день я купил билет на поезд до Тарту – тогда это казалось очень дальней поездкой – и поехал вслед за ней. Правда, я плохо представлял себе, как мне ее найти в незнакомом городе.
Ехал в плацкарте, поезд опоздал и остановился в Тарту около шести часов вечера – против обещанных трех пополудни.
Автобус, на который я рассчитывал, уже ушел. Я стоял на красном тартуском вокзале – он мне помнится очень красным. Вокруг были дома с красными черепичными крышами, старые закопченные кирпичные здания, зал ожидания был с бурыми деревянными лавками, он тоже показался красным. В станционном буфете я выпил крепкий кофе и съел бутерброд с килькой. Отчетливо помню этот странный бутерброд, плохо сочетавшийся с кофе.
Пахло древесным углем: топили печи. Этот запах показался мне волшебным: начало приключения, манящей европейской жизни, сказки братьев Гримм. Я приехал в Рождество, к избранному кругу философов, к разговорам у камина, к чашкам ароматного кофе (а в то время кофе в Москве не было, и он тоже ассоциировался со свободой).
У меня было два тартуских адреса: профессора Столовича и какого-то его ученика, но я им позвонить не решился. Я пошел вдоль привокзальной улицы, зашел в кафе, где старики играли в шахматы. Выпил еще кофе, крепче и чернее вокзального, вышел на улицу. Стемнело. Пошел снег, большими мокрыми хлопьями, мое пальто быстро вымокло, а снег все шел и шел, и завалил красные улицы города.
Я дошел до автобусной остановки, что недалеко от памятника Барклаю де Толли, – в темноте я чиркал спичками, чтобы прочесть его имя. Почему он здесь? Генерал Барклай де Толли, должно быть, давал бои под Дерптом – так прежде назывался Тарту.
К автобусной остановке подъехал черный всадник.
Это был человек на огромном черном мотоцикле, в кожаной куртке и большом шлеме: под мокрым снегом, на фоне островерхих домов он показался мне всадником из романтической немецкой баллады.
Услышав, что я жду автобус на Отепя, всадник предложил сесть за его спиной. Не помню, сказал он мне, что едет в ту сторону, или вовсе ничего не сказал. Я надел рюкзак, обхватил огромную спину руками, и мы понеслись через ночь по мокрой черной дороге. Снег валил и валил, и бил по щекам, и стекал по спине, и гремел мотоцикл. Темнота, деревья, тяжелые ели, похожие на мачты кораблей с подобранными под реи парусами. Мы ехали через лес, и так прошла вечность: часа два.
Мы доехали до маленького города, всадник загнал свою машину на гору, остановился перед церковью. Я слез. Это и был Отепя, один из самых волшебных городов на свете. И местная кирха – одна из красивейших церквей, которые я видел в своей жизни. Странным образом у меня не сохранилось ни одной картины с ее изображением: целую папку рисунков я потерял спустя пятнадцать лет где-то в Германии, а большая масляная картина сгорела.
Я много раз рисовал эту кирху – она была строгая и прямая, как чертеж, белая и жесткая, как кость, и за ней стояли дубы. Тогда, ночью, рассмотреть ее я не мог; просто подошел к входу, чтобы спрятаться от мокрого снега. Подо мной лежал городок, горело всего несколько огней. Я подумал, что уже очень поздно – дело к полуночи.
Из-под двери церкви пробивался свет. Я толкнул дверь, она была незаперта. Внутри было совсем пусто.
Отмытая и отскобленная добела церковь, с высоким, простым и чистым, без росписей, потолком; да и на стенах почти ничего не было. Вообще внутри было мало предметов – интерьер предельно скудный: лестница вела наверх, на хоры, на стене орган – медные длинные трубки. Бедная, но ухоженная, со старыми деревянными скамьями, на которых подлокотники были стерты сотнями рук. Я присел на скамью – меня охватила странная истома; сверху лилась светлая музыка, лилась ровным негромким потоком – так льется свет через утреннее окно. Как падает косой луч солнца на стену, так косой звук, пришедший сверху, падал в пространство пустой церкви. Меня охватили волнение и слабость, не хотелось вставать со скамьи. Иные сказали бы, что это был религиозный экстаз. Хотя, возможно, я просто устал с дороги. Да, именно так, я устал – а здесь тепло и светло, так я сказал себе в ту ночь. Я был самонадеян, горд и порой позволял себе говорить, что не верю в Бога.
«Не верю в Бога» – дикие слова! Но я повторял их не раз и даже настаивал на своем неверии: мне мнилось, что неверие – разновидность инакомыслия. Тогда я говорил себе и другим, что не потерплю над собой никакой власти: ни советской, ни светской, ни церковной, ни духовной. И даже в одном из разговоров я сравнил литургию с партсобранием: дескать, и здесь и там человека подавляют, оглушают все чувства разом – пышностью обряда, многословием проповеди, назойливостью гимна. Но в чистой кирхе ничто не оглушало: ни пышности, ни многословия. Тишина и тихая музыка. Музыка была особенная, раздумчиво-доверительная, точно кто-то неторопливо разговаривал с тобой мелодичным голосом. Медленная, негромкая, она то замирала, то лилась опять, и кто-то наверху играл ее легкой рукой, словно бы небрежно, словно бы рассеянно. Так иногда играют джазовые пианисты, достигшие волшебного мастерства. Но здесь музыкант играл хоралы. Он останавливался, потом опять вспоминал мелодию – так течет разговор двух друзей, которые знают все друг о друге: они то говорят, то замолкают, но и в молчании продолжают беседовать. Музыкант точно знал все о своем слушателе – он останавливался именно тогда, когда я хотел тишины, а потом снова трогал клавиши. Странно, тогда я впервые услышал, как звучит орган, я даже не сразу понял, что это именно орган. Однако потом понял – медные трубки звучали на низких нотах чуть хрипло, я смотрел на орган, и мне казалось, что его трубки выдыхают мелодию. Я не мог видеть того, кто играл: органист сидел на хорах, снизу невозможно было его видеть, а вставать со скамьи не хотелось. Я сидел и слушал, постепенно мое пальто высохло, я согрелся – хотя в церкви было не топлено, но все же теплее, чем на улице; а органист все играл. Так прошло много времени, и в конце концов я сообразил, как все это невероятно: пустая церковь в рождественскую ночь, горящие в пустом помещении лампы, одинокий органист, играющий ночь напролет, открытая дверь пустого чистого храма. Почему здесь нет прихожан? Почему я один слушаю эту музыку – и для кого он ее играет?