Страница 24 из 84
Идя путем-дорогой
С смиренною клюкой,
Ты смело постучися,
О воин, у меня,
Войди и обсушися
У яркого огня.
О старец, убеленный
Годами и трудом,
Трикраты уязвленный
На приступе штыком!
Двуструнной балалайкой
Походы прозвени…
Опять же вспоминается аналогичный микросюжет из элегии Тибулла. И хотя «штык» и «балалайка» не очень монтируются с Ларами и Пенатами, смысл образа очевиден: простой и честный солдат, не лишенный поэтического взгляда на свое героическое прошлое, — желанный гость в хижине поэта. Но еще более желанна — возлюбленная. Ее появление сопровождается одним из самых эротических описаний в лирике Батюшкова, генетически связанном уже не с Тибуллом, а с Ариосто, которого как раз в этот период он с увлечением перечитывает:
И ты, моя Лилета,
В смиренный уголок
Приди под вечерок
Тайком переодета!
Под шляпою мужской
И кудри золотые,
И очи голубые,
Прелестница, сокрой!
Накинь мой плащ широкой,
Мечом вооружись
И в полночи глубокой
Внезапно постучись…
Вошла — наряд военный
Упал к ее ногам,
И кудри распущенны
Взвевают по плечам,
И грудь ее открылась
С лилейной белизной:
Волшебница явилась
Пастушкой предо мной!
Эти строки могут поспорить в изяществе и гармоничности с элегией «Вакханка», но самое завораживающее здесь — метаморфоза, происходящая с Лилетой. Серьезная эпическая составляющая этого образа травестируется, грозная дева-воительница, облаченная в доспехи и опоясанная мечом, Брадаманта из «Неистового Роланда» Ариосто, внезапно оказывается нежной пастушкой Лилетой, а воинский наряд — бутафорией, надетой на ее обнаженное тело. Бедность и простота жизни поэта словно оттеняют театрализованно прекрасную любовь. «Это стихотворение, — констатировал Пушкин, — дышит каким-то упоением роскоши, юности и наслаждения — слог так и трепещет, так и льется — гармония очаровательна»[206]. В «Моих пенатах», по мнению И. З. Сермана, проявилось самое главное качество поэзии Батюшкова, которое он сознательно воспитывал в себе, — движение. Этот эффект достигается «не только благодаря стремительной, острой и внезапной смене эпизодов, но также благодаря одинаковой синтаксической структуре отдельных строк. Этот эффект не менее значим для динамики стихотворения в целом, чем постоянное взаимоналожение и взаимопроникновение эпизодов»[207].
Упиваясь радостями любви, герой, однако, не забывает о том, ради чего он призван на свет, — о поэзии. Мир ее представлен тенями великих певцов (совсем необязательно усопших), слетающимися на «голос лирный», чтобы побеседовать в тишине со своим собратом. Батюшков собирает вокруг себя целый синклит гениев, которые строго рассортированы по тематическим и стилистическим ячейкам: «певец героев, славы» — Ломоносов, «наш Пиндар, наш Гораций» — Державин, «фантазии небесной давно любимый сын» — Карамзин, поющие «гимн радости» — Богданович и Нелединский-Мелецкий, «философ и пиит» — Дмитриев, «два баловня природы» — Хемницер и Крылов. Отметим искусно выстроенный Батюшковым плавный переход от одического (эпического) творчества к лирике, от высокой поэзии — к легкой, от возвышенной стилистики — к разговорной. Герой стихотворения ощущает собственную причастность к перечисленным им творцам и с восторгом восклицает: «О Музы! я пиит!» Бедность, простота, любовь, творчество — вот необходимые составляющие его счастливой жизни. К ним необходимо добавить еще одну — дружество.
В свою скромную хижину поэт приглашает самых близких друзей — Жуковского и Вяземского. С их появлением связывается анакреонтический мотив стихотворения, переходящий в медитацию на тему скоротечности жизни и неизбежности смерти:
Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим;
Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы!
Когда же Парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут, —
Товарищи любезны!
Не сетуйте о нас,
К чему рыданья слезны,
Наемных ликов глас?
К чему сии куренья,
И колокола вой,
И томны псалмопенья
Над хладною доской?
К чему?.. Но вы толпами
При месячных лучах
Сверитесь и цветами
Усейте мирный прах;
Иль бросьте на гробницы
Богов домашних лик,
Две чаши, две цевницы
С листами повилик;
И путник угадает
Без надписей златых,
Что прах тут почивает
Счастливцев молодых!
Легкость жизни призвана преодолеть тяжесть вечной разлуки, сладость любви и дружбы — победить ее горечь, красота поэзии — опоэтизировать смерть. А всё вместе — побороть страх смерти, столь очевидно свойственный автору этих строк. Повторимся: в поэзии Батюшков видел мощный императив, долженствующий изменить мир вокруг и личное мироощущение. В этом состояла его «маленькая философия»[208]: гармоничные стихи, по своим стилистическим качествам приближающиеся к совершенству, были призваны благотворно воздействовать на мир. Но силой слова побеждался не только внешний хаос, который поэт нередко ощущал вокруг себя, но и внутренние демоны. И напрасно Пушкин упрекал Батюшкова в необдуманном эклектизме: «Главный порок в сем прелестном послании есть слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни. Музы — существа идеальные. Христианское воображение наше к ним привыкло, но норы и келии, где лары расставлены, слишком переносят нас в греческую хижину, где с неудовольствием находим стол с изорванным сукном и перед камином суворовского солдата с двуструнной балалайкой. Это всё друг другу слишком уже противоречит»[209]. Замеченное Пушкиным смешение не противоречило главной установке Батюшкова: чем ближе к привычной реальности оказывался идеальный мир античности, чем плотнее смыкались «обычаи жителя подмосковной деревни» с «обычаями мифологическими», тем эффективнее происходила чудесная метаморфоза. Она позволяла провидеть за деревенским бытом обедневшего вологодского помещика, в одиночестве коротающего холодную осень, счастливое и исполненное глубокого смысла существование античного поэта-мудреца.
Через несколько лет в статье «Нечто о поэте и поэзии» Батюшков лапидарно сформулирует свое поэтическое credo, в целом совпадающее с выраженным в «Моих пенатах»: «Я желаю — пускай назовут странным мое желание! — желаю, чтобы поэту предписали особый образ жизни, пиитическую диэтику; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца. <…> Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь. Talis hominibus fuit oratio, quails vita[210]. Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы»[211]. Второй принцип этой странной науки — духовная свобода, которая дается только путем отказа от суеты мира: «Жить в обществе, носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы — есть требование истинно суетное. Что образ жизни действует сильно и постоянно на талант, в том нет сомнения»[212]. В качестве примера Батюшков приводит легенду о поэте И. Ф. Богдановиче, авторе блистательной поэмы в анакреонтическом стиле «Душенька», жизнь которого может служить образцом для подражания: «Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил, как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину»[213]. В реальности, однако, всё выглядело не столь поэтично. В одном из своих самых длинных и безотрадных писем Гнедичу из Хантонова измученный одиночеством и тягостным бездействием Батюшков, поздравляя с именинами своего друга, написал характерную фразу: «Я тебе позволяю в мои именины написать ко мне столько же стихов и выпить за мое здоровье бутылку… воды, так как я это торжественно сделаю завтра при двух благородных свидетелях, при двух друзьях моих, при двух… курчавых собаках»[214]. Насколько благотворно воздействовала на самого Батюшкова его «маленькая философия», насколько меняла мироощущение поэта его гармоничная поэзия, предоставляем судить нашему читателю.