Страница 118 из 139
Вот как современники приняли крах Саввы Ивановича, его падение, арест…
Поэт В. Я. Брюсов записал в дневнике 28 сентября 1899 года: «В городе только и говорят, что о двух громких делах: о Кредитном обществе и С. Мамонтове. Директоров Кредитки общественное мнение считает грабителями, о Мамонтове все жалеют, говорят, что его недочеты — это взятки, которые он дал в высоких сферах».
Любопытно, что в тот же день, 28 сентября, хозяин и редактор «Нового времени» А. С. Суворин тоже сделал запись в дневнике: «Сколько происшествий — Дрейфус, Мамонтов, биржевой крах. Банки затрещали. Петербургские дамы, гвардейские офицеры, Трансваль, заговор в Париже, форт Шаброль… А у нас дождь, дождь, дождь и золотая валюта трещит. Шарапов, кажется, прав. Витте трещит вместе с нею. Муравьев — в Париже».
Суворин был недоброжелателем Мамонтова, его подручные всегда искали криминал в действиях Саввы Ивановича: то дорогу плохо строит, то капитал Чижова растратил. (На самом деле капиталы Чижова были утроены. Правда, со строительством костромского промышленного училища Савва Иванович не поторопился, но в 1891 году все-таки построил его.)
А вот В. А. Теляковский сочувствовал своему конкуренту по опере, писал об аресте Саввы Ивановича с негодованием: «И после того, как многие финансовые тузы по часам дожидались у него в передней благословенного приема, его провели для большего назидания православных москвичей по улицам Москвы под конвоем, как арестанта-преступника».
Даже Нестеров, очень не любивший Савву Ивановича, откликнулся сочувственно.
«Глубокоуважаемая Елизавета Григорьевна, — писал он из Киева 6 октября 1899 года. — Событие последнего времени, несчастье, постигшее Савву Ивановича, — вызывает к Вам и семейству Вашему общие симпатии. Те же, которые, как и я, имели возможность узнать Вас лично, иногда быть свидетелями Вашей тихой жизни, добрых дел Ваших, — те опечалены случившимся еще более. Глубокая вера и присущее Вам мужество духа, конечно, и в настоящем исключительном случае утвердят Вас, помогут пережить столь тяжелое испытание… Абрамцево и жизнь моя там остаются в моей памяти чем-то столь юношески привлекательным, что хотелось бы впечатления этого хорошего былого поддержать и сохранить еще надолго».
А вот письмо А. М. Керзина — человека малоизвестного в нашей культуре — ценное потому, что это мнение чиновника, присяжного поверенного. Письмо Керзина помечено 17 февраля 1900 года, это последний день, проведенный Саввой Ивановичем в тюрьме.
«Позвольте принести Вам искреннюю благодарность за память обо мне, за вылепленный Вами рельеф Н. А. Римского-Корсакова. Иногда… участие бывает очень тяжело — вот единственная причина, почему я и жена моя до сих пор молчали. Пусть делают свое дело „те, коих дело обвинять как иных книги сочинять“, а имя Саввы Ивановича Мамонтова не умрет, и всякий, любящий родное искусство, вспомнит о том, что было сделано Вами для этого искусства… Располагайте мной по Вашему усмотрению и само собой разумеется ни о каком материальном эквиваленте не может и не должно быть речи».
Такие разные люди — близкие и далекие, и очень далекие, и даже настроенные враждебно — не прошли мимо беды Мамонтова. Чтобы столь богатому и столь известному человеку удостоиться от русского народа сочувствия, надобно прослыть за достойнейшего, за ахти как некорыстолюбивого. Русский народ к своим русским людям суров. Видно, было за что жалеть Савву Ивановича. Было, было за что! Взять хотя бы тюремное сидение. О себе ни разу друзьям не пожаловался. О них беспокойство, под замком не сидящих.
«Я буду ужасно рад, — пишет Савва Иванович Поленову, — если Кротков как композитор займет подобающее ему место. Как обидно, что люди, имеющие возможность поддержать способного человека, стараются, наоборот, замять, не дать ходу. Это старая история, но она остается вечно новой. А ведь он так привык к этому, что сам первый уже подставляет шею и, получив толчок, принимает его как должное…» К этому письму есть приписка: «Все время мое проходит в работе. Пока светло — леплю, а вечером кропаю. За это время перевел „Дон-Жуана“, — давно собирался, наконец нашел время».
Савва Иванович понимал: если его и выпустят из тюрьмы, так нищим. Не смирился, но принял удар судьбы. Вот и спалось ему покойно, так спят только в детстве. Ему снились сны. Италия снилась. Небо, море, яркие бабочки. Он все ходил по каким-то огромным храмам, среди толп незнакомых, нерусских людей.
— Церкви к испытаниям снятся, — сказал ему тюремщик, приносивший еду.
— Довольно бы, кажется, испытаний, — сказал Савва Иванович. — Разве что на каторгу погонят…
Каторга его не пугала. Терпят же другие.
Шел второй месяц заключения. Без суда.
Ему казалось, что он отмирает. Не умирает, а отмирает, как отмирают отжившие на геранях листья. Желтеют, сохнут, потом отпадают. Почему-то вспомнились герани.
За день по два, по три раза мучило удушье. Его одиночка была заурядной каморкой. Разве что на окне — решетка и форточки нет. Ему чудилось, что воздух убывает, и когда он думал об этом, обязательно начинался припадок удушья. Кончались припадки сладкой грезой. Он видел себя на снегу, под дубами в инее, в Абрамцеве милом.
Мелькают лица… Одно совсем рядом. Это — Елизавета Григорьевна.
— Лиза, — говорит он. — Прости, голубушка!
За голубушку неловко. Ему ли называть голубушкой преданную, поруганную в любви и вере… Но она смотрит на него, как на ребенка. Ему стыдно и хорошо, и оттого, что хорошо, он чувствует себя полным ничтожеством. Ему хочется наказания. Пусть грудь сдавит удушьем. Предательство должно быть наказано. Елизавета Григорьевна строго качает головой, идет туда, где стоит Витте. В руках у нее свеча. Свеча трепещет, но хорошо видно: угол пуст.
Слезы катятся по лицу, и он сквозь сон знает, что плачет.
— Лиза! — признается он в страшном. — Я ведь и вправду хотел кончить со всем. Ты меня спасла. Я о тебе думал и не смог еще раз тебя предать. Обещаю, умру христианином. Но пусть это будет скорее. Ты помолись, Бог твою молитву примет.
— Ты будешь жить долго, Савва, — сказала Елизавета Григорьевна. — Ты переживешь нас.
И он увидел Витте, стоявшего в другом, в темном углу.
— Витте…
Он услышал, как сказал это имя, и проснулся.
Министру финансов Сергею Юлиевичу Витте в июне 1899 года исполнялось пятьдесят лет. Родился он в Тифлисе, учился в Новороссийске, математик, служил в Обществе юго-западных железных дорог. К тридцати семи дорос до управляющего, в тридцать девять попал в директора департамента железнодорожных дел при Министерстве финансов. Слыл специалистом по тарифам, написал о тарифах книгу и вообще не брезговал писанием. Сотрудничал в газетах «Киевское слово», «Заря», «Московские ведомости», в журнале «Русский Инженер». С февраля 1892 года Витте — министр путей сообщения, с августа — министр финансов.
Современникам Сергей Юлиевич казался большой умницей и большим преобразователем. Он был душою строительства Великого Сибирского железнодорожного пути — от Москвы до Владивостока, Маньчжурской ветки, дороги на Архангельск, на Казань. Добился удешевления пассажирского тарифа. Ввел налог квартирный, но отменил паспортный. Отменил остатки подушной подати, подымный налог на Кавказе. Уменьшил государственный поземельный, но установил прогрессивное обложение торговли и промыслов. Ввел казенную продажу вина — винную монополию, ввел в обращение золотую монету. Расширил круг фабричной инспекции, провел закон о нормировке рабочего времени для взрослых на фабриках и заводах, поощрял конвертирование процентных бумаг… Чем не светоч? Умного племени человек, по матери его теткой была сама Блаватская.
О Витте много писали при жизни. Писали с восторгом и с ненавистью. И никто не добирался до его сути, не искал причин его великих и его «странных» деяний. Восторги и обиды одинаково застят глаза.
Князь В. П. Мещерский в воспоминаниях пытался нарисовать объемный, объективный портрет человека, которому помогал всходить по лестнице чинов: «Высокий, умный. Черный сюртук, развязный и свободный в своей речи и в каждом своем действии — английский государственный человек. Замечательный внимательно-умный взгляд».