Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 41



Я решил, что сволочные родственники вряд ли приходят на его могилу.

Сел в такси и поехал.

На пригородном кладбище было пустынно. Вороны каркали в ветвях, и стая дворняг, внимательно осмотрев меня, убралась прочь.

За низенькой решеткой по-прежнему желтел деревянный крест; из груды снега — серого, подтаявшего — торчали две искусственные гвоздички.

Я уселся на мокрую скамейку. Посидел, подумал.

«Если тебе нужны будут деньги, Артем, не стесняйся, попроси, — сказал мне однажды Евгений Степанович. — Мне будет приятно знать, что именно ты их потратишь».

Иногда я и вправду брал у него деньги. У профессора была странная причуда: он просил рассказывать в подробностях, как я их расходую. Чеки из супермаркетов его не интересовали. Он обожал слушать мои рассказы о ночных клубах, о вечеринках, на которых я бывал, о моих друзьях и даже о девушках, с которыми я знакомился.

Но я не слышал от него ни слова упрека. Он с особенным удовольствием произносил мое имя — не столь уж и редкое, скажем честно. Я знал: Артемом звали его друга, однокурсника по военно-медицинской академии, который давно пропал, так давно, что от него даже не осталось фотографий.

Порой меня это напрягало. Мне не хотелось переживать чужую жизнь.

Однажды я поинтересовался, что же стало с тем Артёмом. Профессор помедлил, взглянул на меня, зачем-то снял и протер очки.

«Его взяли с четвертого курса, — сказал он ровным голосом. — А когда выпустили, он спился и умер».

Я помню: в тот день мы не стали засиживаться допоздна. Потом я пил пиво на станции метро «Василеостровская» и размышлял: буду ли я помнить кого-нибудь через сорок лет?

Профессор кладет руку мне на плечо. Эта рука непривычно легкая, почти невесомая. Не рука, а скорее символ руки.

— Прости, дружок, — говорит он ласково. — Мне так хотелось сделать для тебя что-нибудь хорошее. Я ведь отдал тебе квартиру, но они подменили завещание.

— Вы все, блин, такие добрые, — слышен чей-то ломающийся мальчишеский голос. Взъерошенный парень выходит из тени, и я вижу его лицо — бледное, жалкое, отдаленно знакомое. Он вырос, мой названный братишка Толик, но так и не успел стать взрослым.

Когда Лариса Васильевна неудачно взялась за электрический утюг, двоих ее воспитанников вернули в интернат. За их спинами перешептывались. Через полгода Толика нашли повешенным в темной кладовке.

— Вы все только о нем и думаете, — жалуется Толик. — А он о вас думал? Обо мне он думал? Уехал и забил на всех. И даже не звонил никогда.

— Никогда, — подтверждает Лариса Васильевна грустно.

— А пусть он сдохнет, — шипит вдруг Толик. — Я плакать не буду. Пусть он сдохнет. Любимчик. Вы все его любите. А я его ненавижу.

Таблетки сыграли со мной скверную шутку. Я теперь чувствую и знаю о каждом из них не меньше, чем они обо мне. Я вообще все знаю.

— Его Лариса просила-просила провод починить, — жалуется Толик. — А он так и уехал.

— Я не успел, — говорю я, холодея. — Я хотел починить.

— А подумали все на меня. И Антоха подумал. Все подумали, что я нарочно, из вредности… что мне было противно слушать, как они…

— Перестаньте, мальчики, — краснеет Лариса Васильевна.

Но я и так молчу. Занятная вещь: никто здесь не говорит одновременно с другим, а только поочередно. Только говорят они все об одном. Обо мне.



— Я тоже его ненавижу, — слышу я вдруг.

Когда-то меня бросало в дрожь от этого голоса. У нее был удивительный голос — почти взрослый, независимый и в то же время призывный, даже когда она говорила какие-нибудь глупости или просто смеялась с подружками. Я краснел и бледнел в свои тринадцать, и она это видела, конечно. У нас в детдоме не было принято краснеть и бледнеть. Но я сходил с ума и бредил, повторяя ее имя: мамаша, которую лишили родительских прав, назвала ее в честь дочки Пугачевой.

— Он же был в меня влюблен, — говорит Кристина — тоненькая, со стриженой челкой, с серебряным колечком на пальце. — Я его однажды спросила: а на что ты готов ради меня? Он сказал: на все.

Да. Я так и сказал: на всё. Я готов был ради нее вцепиться в морду любому из старших (даже тем двоим, кому было по пятнадцать и по которым, как часто говорила Лариса Васильевна, давно плакала колония для несовершеннолетних). Я готов был выпрыгнуть из окна, но все наши окна были забраны железными решетками. Был готов облиться бензином и сжечь себя под окнами, у нее на глазах. Даже украл канистру бензина в больничном гараже и спрятал под лестницей.

Но Кристина не просила меня ни о чем. Иногда на уроках она смотрела на меня пристально, так пристально, будто ждала чего-то. Я заливался краской и не знал, что делать, если вдруг вызовут отвечать. В следующий миг она отворачивалась и делала вид, что ничего не происходит.

— Я ему предлагала убежать вместе, — говорит Кристина. — Но он сразу же задристал. Забоялся.

Это неправда. Я мечтал о свободе не меньше, чем она. Уже в свои тринадцать я мечтал о пентхаусе. То есть, я еще не знал, как он будет называться. Я мечтал, что буду жить в большом городе, в отдельной квартире на самом последнем этаже, чтобы там не было решеток на окнах и чтобы оттуда были видны небо и река. И я твердо знал: если это случится, Кристинка точно будет со мной. Ускользая по ночам в туалет, я забирался на подоконник и думал о ней, и представлял, как это будет, иногда по несколько раз подряд. А потом возвращался в вонючую спальню, шатаясь, и отрубался до утра.

Теперь-то я понимаю: на самом деле мне не нужна была никакая свобода. Я не имел представления, что с ней делать. Мне нужна была только мечта, и я дрочил на эту мечту, не приближаясь к ней ни на сантиметр.

— Мы не смогли бы убежать, — отвечаю я медленно. — Тогда была зима. Ты помнишь, как было холодно?

Действительно, в Дальнозерске тогда стояли такие морозы, каких не помнили лет двадцать. В наш детдом натащили дюжину электрообогревателей, калориферов и прочего советского хлама, и все это стояло включенным днем и ночью. И все равно в спальнях было холодно: прогнивший бревенчатый барак продувало насквозь. Может, от холода, а может, от переживаний у меня разболелся живот, и меня срочно госпитализировали. Это было нетрудно сделать. Больница помещалась напротив нашего интерната.

— Просто ты не хотел, — презрительно кидает Кристинка. — Ты боялся. И я осталась, потому что ты меня уговорил. А сам лег в больницу. Как знал. Если бы я тогда в доме не осталась…

Да, я помню: когда меня, закутанного в два одеяла, несли через двор на носилках, Кристина даже не вышла меня провожать. Мы так и не успели попрощаться.

Потому что ночью в подсобке интерната полыхнула проводка. Когда коридор затянуло дымом, не слишком трезвый завхоз побежал искать огнетушитель и как-то раньше всех оказался на улице. Огонь разгорался не так чтобы и быстро; кто успел выскочить с первого этажа, остался цел и невредим. Но затем в темном углу под лестницей взорвалась канистра с бензином, и после этого из дома не вышел никто.

Обгоревшие остатки канистры обнаружила милиция. Натянув чужой ватник, я стоял во дворе и смотрел. Аппендицита у меня не нашли.

— Я его ненавижу, — говорит мстительная Кристинка. — Он трус. Колечко подарил. Но я ему все равно бы никогда не дала. Слышишь, ты? Никогда. Я просто играла с тобой, а ты не понял.

— Она с ним играла. Вот сучка. Со мной бы сразу доигралась.

Жирный Жорик выступает из темноты. Трупные пятна — на его лице. Он выглядит в целом неплохо для сгоревшего заживо. Он растопыривает пальцы и пыхтит.

— Зачем вы вылезаете раньше времени, — говорит майор строго.

Жорик вздрагивает. На его лице пляшут алые сполохи.

— Да знаю, знаю, — произносит он. — Не хочу я ждать.

Лариса Васильевна смотрит на него с презрением:

— Перестань пугать мальчика, ты, извращенец! Катись, откуда пришел!

— Да уж теперь вряд ли, — откликается Георгий. — Я лучше с вами посижу. Мне там не нравится. Там жарко.

— Это точно. Даже жарче, чем у меня, — говорит Петров. — Смотри, молодой, как бы не упекли тебя в те края… А то давай ко мне в Алжир? Все повеселее будет. На танке покатаемся по минному полю.