Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 56



И Стенька тут же представил себе такой разговор.

— Проклятый целовальник в долг не наливает, залога требует, — мог сказать первый питух, которого Стенька, невзирая на февральский холод, вообразил пропившимся до креста, то бишь босого, без порток и в одной рубахе, с лиловым носом и клочковатой бороденкой, непременно — с торчащими крошками и рыбьими косточками. — А где тот залог взять?

— А у тещи у моей! — это отвечал Родька, одетый-обутый, уже где-то выпивший, но еще не желавший расставаться со своим имуществом. — Она, стерва, приданого мне недодала! Пошли к ней, пригрозим — хоть холстину от нее получим, хоть старую исподницу! Бабью тряпичную казну целовальники берут!

— А пошли! — согласился умозрительный питух. — Поднесешь — так я помогу тебе с тещей управиться!

И пошлепал по снегу босиком вслед за решительным Родькой!

Могло ли такое быть?

Если верить деду Акишеву, который от горя совсем умом помутнел, — то могло…

И рухнули все Стенькины надежды!

Он-то возрадовался, что Деревнин наконец-то внимание на него, ярыжку, обратил, такое поручение дал, что и денег при удаче должно перепасть!

— Послушай, Назарий Петрович, — обратился Стенька к деду. — А что сам Родька-то сказал?

— А шут его знает! — ответил вместо деда Гришка. — Как за Родькой пристава пришли, так он и просыпаться не пожелал. За руки, за ноги мы его выволокли с конюшни. А там — на санках, на каких воду возят. Весь Кремль насмешили!

— В тюрьму на санках доставили? — удивился Стенька. — Крепко ж он налакался!

— Да уж, — согласился Гришка и покосился на деда.

Но тот, погруженный в свои невеселые думы (чего ж веселого — Родькина жена Татьяна с шестью малыми у него на шее повисала…), не возражал против негромкой беседы молодых мужиков.

— А что? — Стенька подвинулся к конюху поближе.

— Отродясь так не напивался. Бывало, приползет спозаранку, завалится спать, а к обеду, глядишь, уж холодной водой в рожу плещет. Он на хмельное-то крепок, а тут, вишь, разобрало…

Стенька вздохнул — померещилась было ниточка, да не ниточкой оказалась, а так — видимостью… Вопросов о разбитом Устиньином лбу и следах на косяке, а также о запертой или распахнутой двери уж можно было не задавать.

Сорвалось дельце.

— Ну, хотел помочь, да не удалось, — сказал он, вставая. — Ты, Назарий Петрович, все же заглянул бы утром к Деревнину. Может, вместе и надумали бы чего.

— Загляну, — отвечал дед Акишев. — Ступай себе с Богом, Степа. Прости, коли приняли плохо. Видишь, не до тебя.

— Вижу, — согласился Стенька.

Выйдя со двора, он неторопливо направился к своему домишке, а жил он в Замоскворечье, на краю Стрелецкой слободы, неподалеку от государева большого сада. Зимой туда можно было перейти по льду Москвы-реки, а не брести вдоль кремлевской стены к мосту.

По дороге он отчаянно размышлял о деле.

Что-то с этим Родькой было не так…

Что — этому надлежало проясниться, когда Родьку утром призовут к ответу. Ежели он сразу повинится, то и дела нет, назначат наказание, да и перейдут к другим бедолагам. Отсеченная рука да нога — бр-р-р… А коли отопрется? Ведь дед потому и хмурится, сообразил Стенька, что прикидывает, во сколько ему может встать Родькино отпирательство. Как ни крути, а в кошеле преогромная прореха. Или сейчас плати всякой приказной крупной и мелкой сволочи, чтобы внучкиного мужа из беды вытащить, или потом — все семейство вместе с увечным Родькой содержи, а это подороже встанет…

Стенька решил рано утром подойти к тюрьме и через знакомцев разведать, как там Родька — спит ли сном праведника или уж держится за голову да кается в грехах.

— Ахти мне! — услышал он женский голосок.

Задумавшись, Стенька налетел на бабу. Да и та, видать, спешила, глядя под ноги и размышляя о своем, потому и сшиблись на узкой тропке между сугробами.

— Глядеть надо! — отвечал он на вскрик.

И повернулся боком, чтобы с бабой разойтись.

— Степан Иваныч, ты, что ли?

— Он самый! — подтвердил другой свежий голосок.



Оказалось, бабы шли гуськом, след в след.

— А вы чьи таковы? — приятно удивленный тем, что молодые бабы знают его в лицо, да еще и величают с «вичем», спросил Стенька.

— Я Акулина, — сказала первая баба, — а со мной Дарьица. Мы утром у Анофриевых на дворе были, неужто не помнишь?

— Поди вас всех упомни! — грубовато заявил Стенька. — Зажали меня в угол, чуть бороду не выдрали — расскажи да расскажи!

— Гляди, вспомнил! — развеселилась Дарьица.

— А что ж это вы носитесь невесть где в такое время? — строго спросил Стенька. — Не ровен час, на дурного человека напоретесь.

— А нас Прасковьица в тюрьму посылала.

— Какая еще Прасковьица?

— Татьяне-то ни до чего дела нет, знай плачет, так за нее Прасковья Анофриева всем распоряжается. И Прасковья нам велела взять пирогов вчерашних, взять войлок, взять рубаху чистую и все это понести в тюрьму Родьке. Не сидеть же ему там голодному! Мы и побежали!

— И что Родька?

— А с Родькой неладно. Добудиться не могут. Вырвало его, болезного, и опять заснул, — сказала Акулина жалобно.

— Еле упросила, чтобы пустили рожу его дурную обмыть, — добавила Дарьица. Она была постарше Акулины, совсем юной, и норовом покрепче. — Знаешь что, Степан Иваныч? Сторожа сказывали — такое бывает, коли человека опоят. Есть такие сонные зелья, что человек спит беспробудно и просыпается полумертвый!

— Голубушки вы мои! — воскликнул Стенька. — Расцеловал бы я вас!..

— Да ты никак с ума съехал? — возмутилась Акулина, может статься, и притворно, а Дарьица развеселилась.

— Так за чем же дело стало?!

Она протиснулась мимо подружки, да неудачно — задев ее бедром, так и усадила на плотный сугроб. Сама же стала перед Стенькой, румяная, широкая в пышной шубе, и до того белозубая, что мужик так и вспыхнул.

Поцелуй на морозе бывает хмельным, лучше всякого вина, и Стенька с трудом оторвался от шаловливой бабы.

Ниточка появилась! Та ниточка, за которую уж можно было тянуть без опасения, что порвется!

И первым делом задать вопрос: кому до такой степени помешал трезвый Родька Анофриев, что его непременно опоить следовало? Что такое видел, слышал, знал Родька, чтобы его опаивать?

И дельце, которое за минуту до того казалось дохлым, ожило.

Дворовый кобель Анофриевых Данилку знал, даже не брехнул ни разу. Парень взошел на крыльцо и, вытянувшись, палкой постучал у самого окошечка о резной наличник. Оно было, как и водится, прорублено высоко, без палки не достать.

У Анофриевых было тихо.

— Вань, а Вань! — позвал Данилка.

Ответа не услышал. Неужто спать легли?

А чего бы им и не лечь, ведь стемнело. Не сидеть же при лучине до утра!

Однако свет сквозь затянутое бычьим пузырем оконце пробивался. Еле-еле, почти неуловимо. То ли от луны тусклый отсвет?.. То ли молодая хозяйка, сделав огонек так, что слабее не бывает, дитя баюкает и к двери подойти не желает?

А Ваня?

Уж не заставили ли Ваню таскать дрова для водогрейного очага, что было Данилкиной обязанностью? Непременно заставили, если Данилку дед Акишев с конюшен увел, конюхи поругались-поругались, да его лучшего дружка к делу и приставили…

Данилка уселся на ступеньках крыльца и тяжко вздохнул. Уж так все скверно сложилось — сквернее некуда. И холодно. В такую ночь, гляди, и в добрых сапогах замерзнешь. Стрельцы-то в караул так укутаются — одни носы торчат, видывал Данилка, как они в епанчах поверх тулупов по башенным лестницам карабкаются, смех один. А вот довелось бы кому из них посидеть в морозец на крылечке не в сапогах, а в лаптях, как сейчас Данилка, и сделалось бы им, балованным, тяжко…

Главное, непонятно — куда же теперь податься?

Упрямства в парне сидело столько, что скорее бы замерз, чем вернулся на конюшню, где по его милости уже наверняка стряслась беда — пьяного Родьку взяли за приставы. И более всего не любил Данилка в своих грехах каяться. Лучше по шее схлопотать, чем повиниться! Дед Акишев за ним эту дурь знал и порой нарочно покаяния добивался, да так ни разу и не добился.