Страница 1 из 2
Песах Амнуэль
Невиновен
Одно могу сказать твердо: я невиновен!
Невиновен в том, что в Антарктиде холодно, а на экваторе жарко. Не виноват, что рыба дохнет в реках. Не моя вина, что инквизиторы сожгли Джордано Бруно. И атомное оружие — тоже не моих рук дело.
Газеты печатают карикатуры. На одной из них я лечу куда-то в ступе, а за моей спиной чего только не творится: взрывы звезд, ураганы, войны… Полотно, достойное Босха. Впрочем, газетчики ничего не понимают в науке. А коллеги-ученые? Ведь каждый из них за хорошую идею готов продать душу дьяволу. Остроумный эксперимент, опровергающий второстепенную деталь старого закона, расценивается в докторскую степень. А меня, ответившего сразу на множество загадок природы, — под суд…
Я стал козлом отпущения, потому что удивительно вовремя провел свой опыт. Удивительно вовремя. Лет на триста раньше, чем люди доросли до его понимания.
Во мне нет ничего демонического. В Гарварде, где я учился, говорили, что я «везунчик». Теоретическая физика входила в меня, как шило в вату. Лишь немногие знали, чего мне это стоило. Я не спал. Точнее, половина моего сознания бодрствовала круглые сутки, а вторая половина дремала, она-то и занималась научными изысканиями. Лучшие идеи приходят во сне — это я усвоил еще в колледже. Твердо уверовав в силу интуиции, я придумал себе особый режим тренировок и через пару лет научил половину своего мозга постоянно находиться в сонном состоянии. Нормальный ученый спит восемь часов, а то и меньше. Лучшая половина моего «я» спала круглые сутки — стоит ли удивляться, что нетривиальные идеи посещали меня втрое чаще, чем моих коллег?
Я стал хронодинамиком. Это была совсем молодая наука, самая странная и неразработанная. Никто ее толком не понимал, включая создателей — Рагозина и Леннера. Машины времени находились под строгим контролем правительств, которые, впрочем, тоже не представляли, зачем изучать прошлое, если его нельзя изменить? «Прошлое может влиять на экспериментатора, но не наоборот» — так гласит знаменитый запрет Рагозина-Леннера. Поэтому я и занялся теорией проникновения — если бы мои исследования удались, стало бы возможным не только увидеть прошлое, но и воздействовать на него.
Теперь, сидя под домашним арестом, я начал догадываться, что не только пиетет перед именами корифеев мешал моим коллегам работать над теорией проникновения. Страх — вот что многих удерживало. Страх, что, если все удастся, найдется маньяк, который станет лихо перекраивать историю. Это при существующих проверках и контроле! Даже сейчас, когда машины времени больше напоминают телекамеры, водитель обвешан датчиками больше, чем космонавт. Контролируются все движения. Да он и мизинцем не может пошевелить вне программы…
В общем, я был доволен: делал, что нравилось, и никто не мешал. Правда, никто моих работ и не знал — публиковался я редко. Понимала меня лишь моя жена Инее.
Не знаю, стоит ли говорить об этом на суде в моем заключительном слове, но если бы не Инее… Она испанка, горячая кровь. На нас все оборачивались, когда мы шли по университетскому городку. «Везунчик», — слышал я. Со стороны могло показаться, что мы воркуем, как два голубка. На самом деле я говорил о теории проникновения, только это и занимало меня (ту половину моего мозга, которая спала).
Что она во мне нашла? Характер у меня, можно сказать, рыбий. Темперамента у Инее хватило на двоих — именно она добилась, чтобы мне дали лабораторию. Ей недоставало мировой славы — так я это сейчас понимаю.
У меня было сорок сотрудников и одна теория. Да еще возможность доступа к машинам времени, в плане экспериментов я был обязан проверять собственные выкладки. Час работы на машинах времени стоил уйму денег, особенно если забираться глубоко в прошлое. А от моих работ скорого результата не ждали, так что давали только полчаса в неделю. Этого было достаточно до тех пор, пока я не набрел на метод прыжка.
Вот что удивительно. Когда я рассказал о своей идее Инее, она не отреагировала, будто речь шла о завтрашнем обеде. А ведь чутье на дела, сулящие в будущем известность, было у нее отменным. Я доложил свой результат на семинаре, а потом на совете директоров и, наконец, самому президенту ассоциации хронодинамиков. Никакого эффекта! То есть никто не сказал ни слова против, но и энтузиазма я не встретил. Новая идея? Хорошо. Вам нужны средства? Пожалуйста, бюджет института велик, хронодинамика в почете, работайте! Идея была ясной до полной прозрачности. Все смотрели сквозь нее и не видели, что внутри. Вероятно, так. Вот кого нужно судить — всех, начиная с моей жены и кончая президентом ассоциации. Им ничего не стоило удержать меня, я ведь никогда не был склонен к эксперименту.
Метод прыжка известен сейчас каждому ребенку. Стоит ли повторять? Разве что вкратце.
Суть такова. Около двадцати миллиардов лет назад наша Вселенная являла собой кокон из элементарных частиц и излучения. Материя была сжата настолько, что не действовали известные нам законы природы. После взрыва этого кокона Вселенная начала расширяться. Образовались галактики, звезды, планеты, жизнь, разум…
О коконе Вселенной и задумалась однажды та часть моего мозга, которая всегда спала. Самая протяженная трасса в прошлое составляла восемьсот миллионов лет. Иными словами, наши хронодинамики даже близко не подобрались к самому странному и интересному моменту в жизни Вселенной. Особых причин не было, просто никому и в голову не приходило забираться так глубоко. Обычная разобщенность науки: историки, палеонтологи, даже геологи осаждали институт просьбами заглянуть в нужный им отрезок земной истории, а космологи глядели только в небо. Радиотелескопы были им привычнее, чем машины времени. А ведь очевидно — вместо двадцати забросов на восемьсот миллионов лет можно совершить один на шестнадцать миллиардов.
Преимущества своей идеи я оценил мгновенно. Поскольку в состоянии кокона не действуют известные законы природы, то исчезает и самое понятие времени. Нельзя сказать, существовала Вселенная в состоянии кокона миг или вечность. Это все равно что спросить: какую длину имеет фотон? Время как последовательность событий возникло, когда кокон распался. Иными словами, было время, когда не было времени. Если так, то не действовал и знаменитый запрет Рагозина-Леннера — бич хронодинамиков!
В космологии я мало что смыслю и потому, естественно, обратился к специалистам. К Дэйву Миллеру — я отыскал его фамилию на страницах «Астрофизического журнала», а телефонная книга подсказала мне, что он живет в нашем университетском городке. Миллер в свою очередь почти не знал хронодинамики.
— Вы не забыли, — спросил он, — что в то время, когда не было времени. Вселенная была так мала, что ни один атом не мог выжить? Ваша машина времени окажется сжата чудовищным давлением, расплющена, расщеплена, спрессована, раздавлена, уничтожена — вам известны другие синонимы слова «угробить»?
Та часть моего мозга, которая обязана выдавать идеи, не сплоховала, и я, не успев осознать, что говорю, выпалил:
— Но если исчезает время, то нет и пространства, верно? И раз так, то не может быть понятия скорости и, значит, понятия давления. Следовательно, ни о каком уничтожении говорить не приходится. Атомы материи были раздавлены до наступления состояния кокона, я же проскочу эту опасную стадию на машине времени и тем самым избегну общей участи Вселенной!
Миллер закусил губу — до него наконец дошло все своеобразие ситуации. Дорого бы он дал, чтобы самому отправиться в кокон Вселенной, о котором размышлял всю жизнь! Мог ли я тогда думать, что Миллер будет первым, кто станет травить меня? Ответственность ученого за реализацию своих идей. Наверно, это пришло ему в голову, когда он понял, что не он первый увидит своими глазами начало мира.
Я был окрылен тем, что идея не провалилась сразу. Она не провалилась и потом. Вышла из печати моя статья о методе прыжка, и совет попечителей без проволочек выделил мне средства для экспериментов. Тема была утверждена, да и могло ли быть иначе?