Страница 19 из 38
Доносы на Гааза поступали непрерывно и в комитет, и губернатору, и митрополиту. Генерал Капцевич писал о тюремной больнице и о новых камерах, в которых, по настоянию Федора Петровича были устроены дощатые нары, это «приют не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточной филантропией преступникам доставляемыми». Генерал негодовал: доктор Гааз, «сей утрированный филантроп», не только осматривает и лечит больных, но разговаривает и со здоровыми преступниками, участливо расспрашивает их, выслушивает жалобы, наблюдает за тем, как их заковывают, мешает кузнецам и конвойным, а когда партия уходит в этап, «прощание г. Гааза даже сопровождается целованием с преступниками».
Но не только офицеры конвоя и тюремные чиновники сердились на «затейливого филантропа». Некая госпожа Наумова, член Дамского попечительного комитета, писала министру Закревскому: «Доктор Гааз добрейшая, слабая душа: ходит в собственном устроенном мире и балует арестантов до невозможности».
Тюремные и конвойные служаки, видя, как относится к Гаазу их начальство, тоже норовили помешать ему и даже «учинить штуку», чтобы досадить надоедливому чудаку. Они случайно «забывали» о его распоряжениях, забывали о его больных. Так, однажды, вопреки его запрету, отправили в этап сифилитика. Гааз в ужасе писал министру и губернатору: «…сей несчастный отправился распространять свой ужасный недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся Бога, как сих несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной, будут вписаны на счет Московского попечительного о тюрьмах общества — в книгу, по коей будет судиться мир!»
В другой раз тюремные «шутники» узнали, что Гааз настаивает, чтоб старых и недужных арестантов не заковывали хотя бы в ножные кандалы, чтоб им разрешили нести свои кандалы в мешке, как это издавна уже принято для беременных женщин, для матерей с младенцами и с малыми детьми… Отправляя очередной этап, тюремный инспектор приказал заковать всех «баб и тех, которые тяжелые и которые с дитями… Доктор Гааз так приказал, чтоб не таскали кандалы в мешках, а следовали, как указано».
Напрасно Федор Петрович кричал исступленно, убеждал, просил, умолял. Тщетно плакали женщины, валялись в ногах у начальников, у кузнецов. Их все же заковали. Франтоватый тюремный писарь приговаривал: «А вы, бабоньки, благодарствуйте вашего дружка-попечителя, вон того мордатого лекаря-немца… Это он для вас расстарался, чтоб вам со звоном иттить».
Кто-то из арестантов обругал проклятого юрода-фрачника, одна из женщин вопила надрывно… «Говорил барин, что жалеет, пожалел, как волк овцу жалеет. Будь ты проклят, не нашего Бога поп лукавый!».
В ту ночь Федор Петрович не спал до утра. Плакал. Не дай Боже впасть в отчаяние, в безнадежное уныние. Всего страшнее было сознавать бессилие и одиночество. Вильгельмина уехала на родину. Сестра Лиза в Кельне овдовела, ей нужна помощь; она хворала, некому присмотреть за детьми. Там Вильгельмина будет по-настоящему полезна. А чем она может помочь ему — смоковнице бесплодной? Ее место, ее поприще в доме, у домашнего очага. А у него нет больше дома, да он и не нужен ему. Его дом там, где его больные, они ему дети и сестры-братья. А Вильгельмина не захотела жить при больнице, не хотела, чтоб он оставлял себе одного только слугу — Егора, говорила, что тот плут, она с ним никак объясниться не может. Вильгельмина хорошая, добрая, благоразумная женщина, любящая сестра… Но и она его не понимает, все жаловалась, что у него «трудный характер». Жалеет его, жалеет его больных, его несчастных арестантов. Искренне жалеет и всегда молилась за них. Но все же больше боится, чем жалеет, и совсем не понимает его. Так же не понимает, как генералы, офицеры и тюремные чиновники, и так же, как его добрые друзья: доктор Поль, доктор Гофман и князь Голицын. Они тоже и несчастных жалеют, и его жалеют, но часто не понимают, совсем не понимают.
После бессонной ночи голова была тяжелой, глаза будто обожженные. Он долго умывался. Несколько раз сменял воду в умывальном тазу. Едва позавтракав, сел писать генерал-губернатору, министру и в комитет. Нужно было возразить на рапорт начальника конвоя, который доносил на Гааза, будто тот оскорблял офицеров в присутствии арестантов. Он объяснял подробно:
«Между сими людьми были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона. Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий есть Бог».
Гааз не успевал дать объяснения по поводу одного доноса, как его опять вызывали к губернатору — поступила новая жалоба. Сам Голицын все чаще отсутствовал, начал тяготиться канцелярскими битвами, в том числе и стычками из-за Гааза. Деловито-вежливый, сухо-любезный чиновник просил любезного Федора Петровича прочесть и разъяснить очередное донесение все того же генерала Капцевича, возмущенного тем, что Гааз опять распорядился оставить арестанта, который, мол, ожидал жену или брата. «А между тем батальонным командиром уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных в полной походной амуниции ожидать сего осмотра или разбора просьб, или прощаний его с отсылающимися преступниками, начальник же команды, сделавший расчет кормовым деньгам и составивший список отправляемых, вынужден все это переделывать… и конвойные, и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом…».
Генерал настойчиво убеждал Общество и Комитет попечительства о тюрьмах отстранить доктора Гааза, «ибо он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместной филантропией развращенных арестантов к ропоту».
Читая листы, исписанные прямыми четкими литерами — военные писари и в бумагах соблюдали парадный строй, — Федор Петрович пытался представить себе этого генерала. Хмурый усач, обтянутый мундиром с золочеными эполетами, крестами, звездами… Офицеры говорят о нем: «отец солдатам», «строг, но милосерд и справедлив…». Гаазу хотелось понять, почему же он так сердится на него, что думает про себя дома, вечером, когда молится. Почему он, жалея солдат, почитая справедливым устав, совсем не жалеет, не хочет пожалеть арестантов, куда более несчастных? А его, Гааза, полагает вредным и для солдат, и даже для арестантов. Должно быть, он верит в то, что пишет или велит писать. Ведь он честный человек, он не лжет, не может лгать. Но он толкует все по-своему. Так затмевают разум предрассудки от долгого служения воинским уставам, а безрассудная покорность букве, уставу, ожесточает сердце.
На очередном заседании «тюремного комитета», как его называли в Москве, постоянно справляясь по большим листам, исписанным его же торопливыми строчками, в которых русские фразы перемежались немецкими, французскими и латинскими словами, Федор Петрович докладывал:
— В минувшем 1833 году было в Москве жителей 311 тысяч и 463 души, более половины — дворовые люди и крестьяне. И за тот же год через московскую пересыльную тюрьму на Воробьевой горе проследовало 18 тысяч 147 лиц мужского и женского пола, из них 6998 таких, коих именуют «невродия», то есть не вроде арестантов… Кроме того, в иных московских тюрьмах за тот же год перебывали в тюремном замке меж Бутырской и Тверской улицей, в полицейских арестантских частях и в долговой тюрьме, каковую называют Яма, не менее 60 тысяч… Точное число установить комитету не было возможности, ибо многие арестанты записывались трижды — сперва в части, позднее в тюремном замке или в Яме и потом на Воробьевой горе; когда писари аддировали — сложили все записи, кои получали из разных помещений арестантов, то число было ужасающее, превыше ста тысяч. Но, как бы ни уменьшать эти числа, Ваша светлость, Ваше преосвященство, владыко, ваши высокопревосходительства и все прочие господа члены комитета, нам следует помнить: мы должны опекать многие тысячи людей, несчастных либо по своим грехам и преступлениям, либо по своей печальной судьбе, по ошибкам других людей. Но именно несчастных и потому достойных сожаления и призрения от христиан и, особенно, от нашего комитета. Когда я стою здесь в сей прекрасной теплой зале перед столь досточтимыми особами, взирая на благородные добродетельные лица, и знаю, что после нашего заседания поеду к себе в благоустроенный дом или, ежели пожелаю, поеду в гости к доброму приятелю, то я не смею забывать, что в это самое мгновение, две-три версты отсюда, страдают люди в оковах, в холоде, грязи, в тесноте между суровых и злодейских лиц своих невольных спутников, с которыми не могут ни на миг расставаться, никуда ни на шаг не могут отдалиться, ибо все двери и ворота замкнуты, и нет у них никаких радостей, никаких облегчений, ни даже надежд на облегчение. Полагаю своим долгом доложить комитету о случаях, кои наблюдал я самолично в истекающем месяце на Воробьевой горе.