Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 94

Григорий решительно шагнул в лодку и сказал, махнув рукой в сторону середины озерка:

— Правь туда, на самую глубь.

В прибрежных кустах, не поделив чего-то, ссорились птицы. А Григорий, раздевшись до исподнего и зажав ладони коленями, сидел неподвижно и угрюмо смотрел в черную воду, которая, казалось, с каждой минутой все ближе подбиралась к верхней кромке бортов лодки.

— Так вот, дед Потап, как мои дела обстоят, — наконец сказал Григорий. — Плавать-то я вовсе не умею. А должен уметь! Потому сейчас сигаю в эту проклятую воду. А ты без крайней нужды меня за волосы не хватай, сначала дай мне вдоволь воды нахлебаться.

Сказал это, взглянул на деревья, наблюдавшие за ним, и плашмя плюхнулся в воду.

Она расступилась, пустила его в свою глубину.

Сколько дней ее не терзали на допросах — этого Авдотья не знала. Сначала просто бездумно радовалась отдыху, негаданно выпавшему ее истерзанному телу, а потом, когда боль кое-где притупилась, стала терпимой, все же попробовала вести этот счет. По куску хлеба попробовала: его бросали в камеру только раз в сутки.

И тут вдруг поняла, что живой ее отсюда не выпустят. Даже за самые сказочные богатства не выпустят.

Осознала это — теперь будто бы и не было холода, впивавшегося в ее тело от бетонного пола (почти все время она лежала на клочке полусгнившей соломы — единственном казенном имуществе, имевшемся в камере). Лежала, закрыв глаза, и думала, думала. Как бы заново шла по своей жизни. С того самого дня по всей своей жизни прошагала, какой первым помнился. До последних, теперешних.

Ох, какой круглой дурой все эти годы она была! Всю свою короткую жизнь непробиваемой дурой была!

По-иному бы пройти весь этот путь с начала, да нет такой возможности. И никогда больше не будет. Как говорится, жила-была Авдотья, маялась, ребят рожала, и вот уже нет ее…

Нет, Авдотья не боялась смерти, с первого допроса звала ее как избавительницу от нечеловеческих мук. Сейчас она с большой обидой на себя и с грустью думала лишь о том, что после ее смерти не останется на земле даже слабого следа от ее жизни. Словно и не жила она вовсе, только в списках кое-каких значилась — вот как теперь все обернулось.

Действительно, что она оставляет людям в память о себе? На годы оставляет?

Может, только Петро — ее кровиночка первая! — и зашагает дальше по жизни. Одного его только и уберегла, он один, может быть, и уцелеет от ее еще недавно такой голосистой семьи…

Постой, постой, а в чем ее личная заслуга, ежели Петро живым останется?

Правда, вырос он башковитым, не по годам серьезным. И за мужика по хозяйству хлопотал, и за няньку при младших сестренках и братишках состоял. Только разве она таким его сделала? Нет, все само собой получилось. Может, люди добрые подсказали ему, когда и что делать надлежит, может, и в школе надоумили. А она… Она, если говорить честно, толком даже не знала, чему его там, в школе, учили. Она только радовалась, что он без сучка и задоринки из класса в класс переходил, что на родительских собраниях, которые она раз в год обязательно посещала, в его адрес ни одного упрека не было.

И живой он сейчас (если только живой) не потому, что она для его спасения что-то такое особенное сделала. Витька-полицай спас Петра…

Почему это человек лишь в самые последние часы жизни своей вдруг понимать начинает, где, когда и какую ошибку он совершил, почему к дряни прильнул, а от хорошего человека отшатнулся?

Вот она до самого последнего времени Опанаса Шапочника побаивалась, не верила ему. Вроде бы и много хорошего за ним подозревала, не раз ловила на себе взгляд его ласковых и жалеющих глаз, а все равно не верила, и все тут…

И Витька-полицай, хотя он и спас Петра, не был для нее настоящим авторитетом. Вот самовольно и ушла из лагеря, вот одна и поперлась по деревням, надеялась своим корявым словом пробудить народ.

Ох, как невозвратимо поздно человек свои промашки осознает…

За ней пришли глубокой ночью. По тому, как одеревенело стояли полицаи у дверей камеры и как вкрадчиво-ласково, старательно пряча глаза, один из них сказал, что ее на допрос требуют, она поняла все. Пересилив боль, поднялась с гнилой соломы довольно бодро, одернула юбку и пошла к двери.





— Платок-то головной возьми, дура! — вдруг обозлился один из полицаев.

— А зачем он мне? — ответила Авдотья уже за порогом камеры.

Как и предполагал Каргин, стоило ему вызвать к себе Стригаленка и начать разговор, тот вскинул на него глаза, переполненные раскаянием, и вытянулся — больше невозможно; казалось, если и не от этих, то уж от следующих слов он обязательно разрыдается. И Каргин, подавив тяжелый вздох, безнадежно махнул рукой: дескать, больше не задерживаю. Но. Стригаленок обязательно хотел покаяться, он сказал, прижав руки к груди:

— Товарищ Каргин, да разве я мог думать…

— Голова любому человеку в первую очередь для этого и дана! — все же сорвался Каргин и, чтобы спасти себя от еще большего позора (кричать на подчиненного он считал позором), скомандовал: — Кру… гом! Шагом… марш!

Стригаленок, разумеется, ослушаться не посмел.

Потом были четыре ночи, полные ожидания обещанного самолета. Хотя подобного приказа никто не отдавал, в эти ночи бодрствовали все. Ожидали самолет, ожидали и… подпсиховывали. Однажды даже Федор ни с того ни с сего на Юрку раскричался.

Единственная радость — к Заливному Лугу фашисты в эти дни даже не приближались. Днем по тракту еще пробегали их машины, а только начинало солнце за лес скользить — будто вымирало все вокруг.

Самолет появился только пятой ночью. Гул его моторов так взволновал всех, что даже Каргин, как-то незаметно для себя, умудрился вскарабкаться на высоченный пень и стоял там почти на одной ноге. Еле стоял, а все тянулся вверх, чтобы хоть на сантиметр, но быть поближе к звездному небу, откуда плыл ровный и мощный гул моторов.

— Разрешите, товарищ Каргин? — почему-то шепчет Юрка, хотя пока можно говорить и в полный голос.

Своими мыслями был занят Каргин, потому не понял Юрку, потому и спросил:

— Чего разрешить-то?

— Мы сбегаем, а? Только одним глазочком глянем и мигом обратно?

За спиной Юрки угадывалась почти вся рота. И Каргин, чувствуя по себе, насколько велико это общее желание взглянуть на людей, которые еще несколько часов назад были на Большой земле, сказал:

— Повзводно. Начиная с первого.

Радостным гулом ответил лес, какое-то время потрескивали сучья под ногами бегущих, и снова все стихло. И тогда Каргин спрыгнул с пня, пошел не к Заливному Лугу, а на рубеж обороны своей роты: он как командир не имел права поддаваться эмоциям.

Все бойцы роты Каргина побывали у самолета. Счастливчикам удалось даже несколькими словами перекинуться с летчиками. Незначительными, общими словами перекинуться. Но чуть позднее, уже в расположении своей роты, они убежденно врали, будто бы летчики сообщили им о том, что в Москве полный порядок и вообще во всей стране все нормально, настолько нормально, что фрицам вот-вот полный капут будет.

Самое же интересное — остальные знали, что ничего подобного летчики не говорили, но все равно очень внимательно и взволнованно выслушивали все байки, даже верили в эти искренние домыслы. Не потому ли, что больше всего хотели именно это услышать?

А о том, что из самолета выгрузили рацию, взрывчатку и новенькие автоматы, — об этом никто и словом не обмолвился. И опять же почему? К тому времени каждый уже твердо знал, что болтать о таком — себе, общему делу вредить.

Казалось, неоправданно скоро, разметав тишину ревом моторов, самолет взмыл в небо и, сделав круг, ушел на восток, ушел туда, откуда — это все точно знали — вскоре должно было появиться солнце.

Едва рассвело — на тракте подняла пыль грузовая машина, в кузове которой сидели солдаты в глубоких касках. Она была точной копией той, которую видел Каргин еще в прошлом году, когда стоял часовым у склада. И солдаты в ее кузове сидели точно так же: плотными и правильными рядами.