Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 19



— Я слышала его собственными ушами, — шептала она. — А если уж слышала я, то можете не сомневаться, что они тоже услышат.

— А вы уверены, что это был именно бой часов? — уточнила я. — Ведь часы уже давным-давно не заводили.

— Наверное, это просто мадам Гренье переворачивалась в гробу, — заметил месье Лафарж.

— В жизни не стал бы хоронить жену под грядкой с овощами, — проворчал Рене. — Они тогда стали бы горькими и чахлыми.

Я остановилась вытряхнуть пепельницы и, понизив голос, сказала:

— Рене, вам необходимо выкопать их под покровом ночи и завернуть в мешковину. Сегодня самый подходящий день. Они доставили дополнительные продукты для ужина. Если большинство из них будет здесь, то на дежурстве практически никого не останется.

Прошел уже целый месяц с тех пор, как немцы решили столоваться в «Красном петухе», и на его поделенной территории установилось хрупкое перемирие. С десяти утра до половины шестого бар был французским, и там, как всегда, сидели в основном пожилые и одинокие посетители. Затем мы с Элен наводили порядок и начинали стряпать для немцев, которые приходили около семи и сразу же требовали, чтобы подавали еду. Вся наша выгода состояла в том, что, если несколько раз в неделю оставались какие-то продукты, мы могли брать их себе, хотя теперь это уже были не жареные цыплята, а ошметки мяса и кусочки овощей. Чем холоднее становилось на улице, тем больше ели немцы, а нам с Элен не хватало духа утаивать что-то для себя. И все-таки даже эти перепадающие нам время от времени крошки с чужого стола все меняли. Жан стал не так часто болеть, наша кожа разгладилась, а иногда нам даже удавалось тайком отнести сваренного из костей бульона в дом мэра для вечно хворающей Луизы.

Имелись и другие преимущества. Как только немцы вечером покидали бар, мы с Элен опрометью бросались к камину, доставали оттуда обугленные поленья и оставляли их в кладовой сушиться. За несколько дней можно было собрать достаточно головешек, чтобы в особенно холодную погоду развести днем огонь. В такие дни в наш бар набивалась куча народу, хотя выпивку заказывали очень немногие.

Но, само собой разумеется, были здесь и свои отрицательные стороны. Мадам Дюран и мадам Лувье почему-то решили, что, хоть я и не общаюсь с офицерами, не улыбаюсь им и не воспринимаю их иначе, чем неизбежное зло, мне все равно что-то перепадает от их щедрот. И каждый раз, внося в дом продукты, вино и топливо, я чувствовала на себе их колючий взгляд. Я прекрасно знала, что мы являемся предметом самых живых обсуждений на площади. Единственным утешением служило то, что комендантский час лишал их возможности увидеть, какие роскошные ужины мы готовили для офицеров, как оживал наш отель с наступлением темного времени суток, наполняясь музыкой и мужскими голосами.

Мы с Элен свыклись с иностранной речью в своем доме. Мы даже стали узнавать некоторых наших ночных гостей. Был среди них высокий, тощий, лопоухий немец, который постоянно норовил поблагодарить нас на своем языке. А еще один, с седоватыми усами, страшно раздражительный, вечно всем недовольный — он постоянно требовал то соль, то перец, то дополнительную порцию мяса. И маленький Холгер, который слишком много пил и все время смотрел в окно, словно мысли его витали где-то далеко отсюда. Мы с Элен кивали в ответ на их замечания, стараясь быть вежливыми, но без намека на дружелюбие. И положа руку на сердце, иногда нам даже нравилось принимать их здесь. Нет, не немцев, конечно, а просто живых людей. Нравилось, что в доме появились мужчины, стало шумно и наконец запахло едой. Мы изголодались по мужскому обществу, истосковались по нормальной жизни. Но в иные вечера, когда что-то явно шло не так, они ели молча, с каменными лицами, а если и переговаривались, то отрывистым шепотом. Они настороженно оглядывались по сторонам, будто знали, что мы враги. Будто мы могли хоть что-то понять из их разговоров.

Но Орельен учился. Он часами лежал на полу в комнате номер три, прижавшись лицом к дыре в полу, в надежде в один прекрасный день увидеть карту или приказ, способные обеспечить французам военное преимущество. Он на удивление преуспел в немецком. После ухода немцев он обычно передразнивал их акцент или говорил что-то такое, отчего мы смеялись до слез. Иногда ему удавалось понять даже отдельные фразы: сколько офицеров было в der Krankenhaus (госпитале), сколько человек было tot (убито). Я, конечно, очень боялась за него, но в то же время гордилась им. Благодаря Орельену у меня возникло ощущение, что, стряпая на немцев, я выполняю какую-то тайную миссию.



Тем временем комендант был неизменно предельно вежлив. Он здоровался со мной если не с теплотой в голосе, то очень любезно. Хвалил еду, но не старался польстить и держал в узде своих людей — не давал им слишком много пить и распускать руки.

Несколько раз он завязывал со мной разговор об искусстве. С одной стороны, я чувствовала себя крайне неловко, беседуя с ним с глазу на глаз, но с другой — мне доставляло удовольствие все, что напоминало о муже. Комендант говорил о своем восхищении Хансом Пурманном, художником немецкого происхождения, а также Матиссом, картины которого пробудили в нем страстное желание побывать в Москве и Марокко.

Поначалу я разговаривала с ним крайне неохотно, но затем поймала себя на том, что не могу остановиться. Мне словно напомнили о другой жизни, другом мире. Он был впечатлен успехами художников из Академии Матисса, неважно, что ими двигало — соперничество или любовь к искусству. Комендант разговаривал совсем как адвокат — его речь была быстрой, а рассуждения — здравыми — и сердился, если его не понимали с полуслова. Думаю, он любил со мной беседовать именно потому, что я не робела в его присутствии. Похоже, мой характер не позволял мне показывать, что я хоть чего-то боюсь, даже если в душе умираю от страха. Эта черта в свое время позволила мне выдержать снобистское окружение парижского универмага, да и сейчас сослужила хорошую службу.

Коменданту особенно нравился мой портрет, висевший в баре. Он всегда долго смотрел на него, обсуждая достоинства техники нанесения красок крупными мазками, и у меня сразу исчезало чувство неловкости по поводу того, что на картине была изображена именно я.

Однажды он признался мне, что родители его были люди простые, не слишком культурные, но всегда поощряли в нем страсть к знаниям. И, по его словам, он очень надеялся, что после войны продолжит свои интеллектуальные занятия, будет путешествовать, читать и учиться. Его жену звали Лизл. А еще у него был ребенок. Двухлетний мальчик, которого он до сих пор не видел. Когда я поделилась этим с Элен, то думала, что глаза ее затуманятся от жалости, но она ответила, что, мол, надо дома сидеть, а не оккупировать другие страны.

Он рассказал мне о своей семье как бы мимоходом, не ожидая от меня взамен информации личного плана. Причем дело было вовсе не в его эгоизме; похоже, комендант понимал, что, заняв мой дом, он в какой-то степени вторгся в мою личную жизнь и не имел права требовать большего. Я подозревала, что все-таки было в нем нечто джентльменское.

В тот первый месяц мне с каждым днем было труднее считать коменданта животным, грязным бошем, как остальных немцев. Я, кажется, сама поверила в то, будто все немцы варвары, и не могла представить, что у них есть матери, жены и дети. Но вот появился он. Он ел за моим столом, разговаривал, рассуждал о цвете, форме и мастерстве других художников, совсем как мой муж. Время от времени он улыбался, и тогда от уголков его ярко-голубых глаз разбегались гусиные лапки, словно веселость была для него более органичной чертой, чем напускная суровость.

Я никогда не защищала коменданта и никогда не обсуждала его с жителями нашего города. Если кто-то пытался затеять со мной разговор, какой это тяжкий крест — принимать немцев в «Красном петухе», я всегда отвечала, что бог даст, и скоро настанет день, когда вернутся наши мужья, а прошлое останется только в воспоминаниях.

И мне оставалось лишь молиться, чтобы никто не заметил, что с тех пор, как в моем доме появились немцы, к нам ни разу не приходили с приказом о реквизиции.