Страница 4 из 136
Золотые россыпи толстовского непротивленчества были разработаны до последней песчинки. А потом — получилась форменная ерунда. «Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей» — формулировка М. Горького! — каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе. «Любовь к страданию», открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров, непротивленцы Каратаевы взялись за дубье и добряки Обломовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на запад. И «нация, назначение которой еще в течение ряда поколений жить вне истории» сейчас делает даже и немецкую историю. Делает очень плохо, но все-таки делает».
Эти строки написаны Иваном Лукьяновичем в первые послевоенные годы, философ умер в 1953 году. Никогда не был он поклонником сталинского режима, скорее круто наоборот. Но сегодня аргентинский изгнанник был бы с теми, кто терпеливо и настойчиво объясняет очумелой России в чём ее величие и исторические предназначения, увы…
«Наша великая русская литература — за немногими исключениями — спровоцировала нас на революцию, — написал Иван Солоневич. — Она же спровоцировала немцев на завоевание. В самом деле: почему же нет? «Тараканьи странствования», «бродячая монгольская кровь» — тоже горьковская формулировка! — любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы… Пустое место! Природа же, как известно, не терпит пустоты. Немцы и попёрли на пустое место, указанное им русской общественной мыслью. Как и русские — в революционный рай, им тою же мыслью предуказанный.
Я думаю, — точнее, я надеюсь, — что мы, русские, от философии излечились навсегда. Немцы, я боюсь, не смогут излечиться никогда. О собственных безнадежных спорах с немецкой профессурой в Берлине 1938—39 года я рассказываю в другом месте. Здесь же я хочу установить только один факт: немцы знали русскую литературу и немцы сделали из нее правильные выводы. Логически и политически неизбежные выводы».
Немцы жестоко просчитались, хотя — я, Станислав Гагарин, лично убежден в этом — имперские амбиции сохранились в их сознании в полном объеме. Чем иным можно объяснить беспардонное вмешательство ФРГ во внутренние дела жестоко преданной нынешним российским руководством Югославии?
До нас тоже дойдет очередь, едва уляжется в Германии шок от поглощения ею восточных земель, и последний русский солдат покинет Федеративную республику.
Со всей очевидностью можно полагать: если не изменится маразматическая — сие мягко сказано! — внешняя политика России, калининградцам надо будет упаковывать чемоданы…
«Если с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасения, — продолжает Солоневич, — если кроме лишних и босых людей, на востоке нет действительно ничего — то нужно же, наконец, этот восток как-то привести в порядок. Почти по Петру: «добрый анштальт завести». Анштальт кончился плохо. И — самое удивительное — не в нервы» ведь раз!
Немецкая профессура — папа и мама всей остальной профессуры в мире, в самой яркой степени отражает основную гегелевскую точку зрения: «тем хуже для фактов». Я перечислял факты. Против каждого факта профессор выдавал цитату — вроде горьковской. Цитата была правильна, неоспорима и точна. Цитата не стоила ни копейки. Но она была «научной». Так в умах всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во всем остальном мире, русская литературная продукция создала заведомо облыжный образ России — и этот образ спровоцировал Германию на войну».
В этом месте я еще раз подивился тому, что наши мысли, мои и Солоневича, совпали едва ли не текстуально.
«Русская литературная продукция была художественным, но почти сплошным враньем, — утверждает мыслитель. — Сейчас в этом не может быть никаких сомнений. Советская комендатура на престоле немецкого «мирового духа», русская чрезвычайка на кафедре русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары, высланные на север Сибири из бывшей «царской тюрьмы народов», «пролетарии всех стран», вырезывающие друг друга — пока что до предпоследнего — все это ведь факты. Вопрос заключается в том: какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная нагота этих бесспорных фактов?
Русскую «душу» никто не изучал по ее конкретным поступкам, делам и деяниям. Ее изучали «по образам русской литературы». Если из этой литературы отбросить такую совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские «тараканьи странствования», то остается все-таки, действительно, великая русская литература — литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова, и, если уж хотите, то даже и Зощенко. Что-то ведь «отображал» и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они — от Пушкина до Зощенко?
Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнезд — говоря чисто социологически — были бездельниками и больше ничего. И — говоря чисто прозаически — бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал милейшего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки — Базаров и Верховенский — о менее хороших вещах. Но тоже о воображаемых вещах.
Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, «боролись с мещанством» — тоже чисто воображаемым — ибо, если уж где в мире и было «мещанство», то меньше всего в России, где и третьего-то сословия почти не существовало и где «мелкобуржуазная психология» была выражена наименее ярко, чем где бы то ни было в мире.
Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед «страной святых чудес» — где, как это практически на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция — не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало.
В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не считалась никак.
Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует «за псы держать», что и мы люди — и тот неким странным образом проворонил факт существования русской тысячелетней империи, не заметил жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков, и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в собственном жизни не видал — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало».
«И тогда, наверное, был смысл в ждановской порке, которую задали во время оно Зощенке, неумному пасквилянту-смехачу, — подумал я, прочитав последнюю фразу. — Где бы нам взять нового Жданова для современных гумористов, закидавших Россию дерьмом?»
«В первые годы советско-германской войны, — свидетельствует Иван Солоневич, — немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны — издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существующую царскую Россию, как Зощенко — никогда не существовавшую советскую…
Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать, художественному запечатлению — попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попёр бедный наш фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе.
Я видел этого Фрица в годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен. Позвольте, как же это так, о чем же нам сто лет подряд писали и говорили? Как же так вышло, где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлен. Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере».