Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 13

Алина натянула куртку и выскочила прежде, чем выглянувшая в коридор мама успела задать вопрос. По лестнице спускалась бодрым галопом, застегиваясь на ходу. Волосы лезли в молнию и в глаза, и вообще Алина ощущала себя обезумевшей кобылицей, которую точно на скаку не остановить. Разве что подножкой… Ее подставил порожек – вечно Алина о нем забывала, – и из подъезда она вылетела птичкой. Прямо Лехе в руки. Он лишь покачнулся, но устоял.

– Экая ты быстрая, – сказал Леха.

Алина покраснела. Был у нее подобный недостаток – краснеть по любому поводу, ну или вообще без повода. Дашка уверяла, что тонкая кожа – признак аристократизма, пожалуй, единственный Алине доставшийся, но при этом требовала держать себя в руках. Пока Алину в руках держал Леха.

Он все-таки был выше на целых полголовы. И широкие плечи под кожанкой казались еще шире, заслоняя весь горизонт. От кожанки пахло кожей, что было вполне естественно, а от Лехи – туалетной водой, которую Алина для папы присмотрела, но купить не решилась.

– Извините, – сказала Алина, радуясь, что сумерки и Леха не видит предательской красноты. – Я постоянно забываю о том, что здесь порожек сломан. Торчит.

– Да я не в обиде. А порожек починить надо.

Было бы кому… на первом этаже живут старухи. На втором – вьетнамцы и студенты. На третьем – молодая семья, проводившая время то в празднествах, то в ссорах… а папа не умеет. Разве что Алина сама возьмется. Но она не умеет пороги чинить.

– Ух ты, какое богатство! – Леха провел по волосам.

Вообще-то Алина терпеть не могла, когда незнакомые или малознакомые люди трогали ее волосы. Во многом потому, что люди почему-то считали, что имеют на это право, и реализовывали его смело, не трудясь ни спросить разрешения, ни хотя бы вытереть руки. Но сейчас было иначе. Леха касался нежно, осторожно, и восхищение его было непритворным.

– А я и не увидел! Как не увидел-то?

Спрашивал он не у Алины, а у себя.

– Я короной заплетаю, – призналась Алина.

Вообще-то Дашка называла эту прическу не короной, а бубликом, но она вообще была идейной противницей косы.

– Короной… королевна. Точно королевна. Повезло мне. Пошли, что ли.

– Куда?

– Ужинать.

– Я… не голодна.

– А я вот жрать хочу, – душевно признался Леха, подхватывая Алину под руку. – И про дельце наше перетереть бы. В спокойной обстановочке, ага… Так куда идти-то? Только, чур, место чтобы приличное. И хавчик нормальный. Страсть не люблю, когда хавчик гадостный.

И Алина решилась. Маме, если та станет допытываться, Алина соврет про свидание. Неудачное, конечно. Других у Алины не случалось.

Первые годы жизни Жанны-Антуанетты прошли в доме, арендованном ее отцом – во всяком случае, Луиза Мадлен раз и навсегда постановила, что именно Норман является отцом ребенка. Впрочем, фамилию дитя по ряду причин носила ту, что оставил беглый Франсуа. Новостей о нем не было, и постепенно Луиза Мадлен смирилась с этой потерей, жалея лишь о растраченных впустую годах. К радости ее, постепенно возвращалась прежняя красота – дочь не сумела отнять ее у матери. Луиза Мадлен все чаще глядела на свое отражение в зеркале без того, чтобы испытать отчаяние. Ее кожа обрела прежнюю нежность и приятный глазу сливочный оттенок, которого многие тщетно пытались добиться, отбеливая лицо лимонным соком, травами и особой восточной глиной. Ушла полнота, оставив лишь приятную глазу округлость форм, а движения обрели несвойственную им прежде плавность.





– Мадам, – сказал однажды Норман, который время от времени наносил визиты, нарушая тем самым устоявшийся уклад жизни. – Вы стали еще более хороши, чем прежде!

– Рада слышать это от вас.

И однажды случилось так, что Норман задержался дольше обычного, а затем визиты его участились, что весьма устраивало Луизу Мадлен.

Что же касается Жанны, то росла она тихим и беспроблемным ребенком, точно понимавшим, что родителям недосуг возиться с нею. Даже во младенчестве она редко капризничала, а плакала и вовсе лишь в исключительных случаях, чем весьма радовала кормилицу – женщину грузную, тяжелую на подъем и уверенную в несправедливости жизни.

Подрастая, Жанна не становилась более красивой или хотя бы миловидной. Она была напрочь лишена той уютной детской пухлости и неизъяснимого очарования, свойственного, казалось бы, всем без исключения детям. Своими повадками и обличьем Жанна-Антуанетта все более походила на Нормана, что вовсе не радовало отца. Впрочем, досужие языки утверждали, будто бы Норман испытывал радость лишь при подсчете прибыли.

Странным было и первое осознанное впечатление Жанны об отце. По юности лет она не уделяла хоть какого-то внимания вопросам законности своего появления на свет, полагая, что тот единственный мужчина, которому дозволено переступать порог их дома, и является кровным ее родителем. О существовании Франсуа, чью фамилию она носила, Жанна-Антуанетта узнает много позже и удивится тому, как вышло, что в ее памяти, где хранилась тысяча замечательных вещей, не нашлось ни одной, которая напомнила бы об этом человеке. А после она решит, что, вероятно, это и к лучшему. Тем паче что Нормана она любила вполне искренно, будучи, пожалуй, единственным человеком, который испытывал это чувство к безжалостному финансисту. И тот, странное дело, отвечал дочери взаимностью.

Жанна запомнила его объятия, крепкие, но бережные. И сухость щеки, к щеке прижатой. Запах пудры и конского волоса, колючесть щетины и холод металла в руке.

– Это экю, – говорил Норман глубоким грудным голосом, позволяя дочери играть с монетой. – А вот луидор…

В его карманах всегда находились деньги, новые, блестящие, будто только-только отчеканенные, и старые, затертые, но все равно интересные. Помимо французских, были здесь и английские, испанские, итальянские, индийские… невообразимое множество монет.

По ним Жанна изучала мир.

Долго она его представляла именно так – монетами в жестких отцовских руках. Монеты пытались убежать, прятались в рукавах, чтобы обнаружиться в ухе Жанны. Или в ее волосах.

– Так вы избалуете девочку, – говорила матушка, которая относилась к этим играм с явным неодобрением. В отличие от отца, тяготевшего к серым и скучным цветам, будто бы выбранным нарочно, чтобы подчеркнуть общую неприметность этого человека, матушка благоволила к тонам ярким и нарядам пышным. Пахло от матушки всегда духами, и аромат их тоже был частью волшебства. В представлении дочери Луиза Мадлен была женщиной невероятной красоты, какой самой Жанне никогда не стать.

Больше всего в жизни Жанне хотелось матушку порадовать, а та, глядя на дочь, лишь вздыхала, повторяя раз за разом:

– Господи, чем тебя прогневило это несчастное дитя, если ты сотворил его настолько некрасивым?

Слыша это, Жанна огорчалась, ведь выходило, что она разочаровывает родителей, которые, вероятно, ждали, что дочь будет их достойна.

И сомнения, зароненные в душу Жанны, с каждым прожитым днем крепли, постепенно перерастая в уверенность, что Жанна – уродливое и недостойное любви создание. Эта уверенность порождала робость, которую Жанне-Антуанетте не удавалось преодолеть, несмотря на все усилия. Дети же, с которыми ей случалось играть, чуяли ее слабость, находя особое удовольствие в том, чтобы раз за разом в играх своих выставлять ее глупой, неумелой, а то и вовсе прогонять. Лишь врожденная сила духа не позволяла Жанне жаловаться или же плакать. Когда возникало подобное желание, Жанна-Антуанетта говорила себе так:

– Что сделают слезы? Ничего. Мой нос опухнет. И глаза станут красными. Я буду еще более уродлива, чем сейчас.

Если же обиды были вовсе непереносимы, Жанна скрывалась на чердаке дома, где и разрешала себе плакать, а после долго сидела, ожидая, когда пройдет предательская краснота. И единственным, кто обратил внимание на страдания Жанны, стал Норман. Однажды он поднялся на чердак и, обнаружив дочь, которая самозабвенно рыдала, сказал так: