Страница 80 из 83
— Ты не читал его? Это русский Шекспир, это вершина, выше коей наша литература не поднимется никогда. Да стихи Александра Пушкина…
— Стихи?! — Сабуров побледнел. — Ваше Императорское Величество… Вы это что, вы это серьезно, или с кудрявого дуба упали? Судьба Империи на чаше весов, а вы о каких-то стишках?! Он виновен по самую маковку, этот Алексей…
— Александр, — отчеканил Николай Павлович. — Вот ты теперь его имя запомнить не можешь, а между тем оно будет у школяров от зубов отскакивать в те времена, когда тебя будут помнить только прямые потомки, а меня те же школяры начнут путать нумером с более поздним тезкой, либо считать сыном своего брата.
— Да слыхал я, что из Пушкина этого студиозусы да другие писаки уж сейчас кумир вылепили. Читывал и сам, хорошо пишет, звучно, четко. Только оно тем и хуже, Государь. Уж коли мы о литературе сейчас речь ведем, коли, стало быть, больших забот у нас нету, так позволю заметить, что через стихи и смута легче от человека к человеку перекидывается, нежели через философические трактаты. Стишок любой безусый ментик, сроду двух страниц не прочитавший кряду, запомнит, чтоб на пирушке покрасоваться. Что он еще понапишет, с изменою-то в голове, вы о том думаете?
— Я сам буду его цензором! — Теперь был уже бледен и Император. — Я буду говорить с ним… Он ведь не таков, как те, он не маниак, жаждущий власти и крови! Он о России страждет! И слава ему едва ли иная надобна, чем та, что есть, благородная слава литератора… В стороне от смутьянов он протрезвеет, нужды нет.
— И как же Ваше Императорское Величество намерены оградить сего стихотворца от смутьянов? — Сабуров скрипнул зубами. — Вы думаете, довольно арестовать сотню, да полудюжину вздернуть?! Да оборотитесь на соперницу нашу, на Британию! Заговор Като-стрит, там ведь вообще пустяк был, дальше пустой болтовни не шло! А какое следствие велось, никому мало не показалось! Ваше Величество, умоляю вас, одумайтесь! Измена — сорняк, который надлежит полоть с корнями, иначе и смысла нету делать себе труд. После нас все опять зарастет, а может и ранее. Государь, неужто уже забыли вы, как трепетали за жизнь маленького Александра? Божье чудо вмешалось, дабы он не повторил участи дофина. Но не можем же мы все время ждать чудес. Государь, Бог с ним, с вашим Пушкиным, дайте мне возможность всерьез перетрясти остальных.
— А что мне прикажешь делать, Сабуров, коли французский казус никому в России мозгов на место не вставил?!
Стороннему наблюдателю не могло бы не показаться удивительным сходство этих двоих, молодого и постарше. Они стояли друг перед другом, оба рослые, кудряво златоволосые и ярко синеглазые, с красивыми правильными лицами. Казалось, каждый смотрит в зеркало собственного гнева.
— Повергнуть ли мне всю Россию в горе и трепет? — продолжал Император. — Едва ль сыщется дюжина среди лучших семей без единого сына в той либо иной приближенности к мятежу. Я что, Буонапарте для своего народа, Сабуров?!
— Не время для милосердия. Не время и не место.
— Когда милосердию есть место в сердце, для него всегда время.
— Ваше Императорское Величество, мы не пред гишториками теперь говорим. И не то они напишут о Вашем Величестве, когда вы явите теперь мягкость.
— Да пусть пишут, что им заблагорассудится. На гишториков мне наплевать, Сабуров. Я не пойду поперек себя. Отступись, довольно арестов, довольно следствия.
— Это окончательное решенье Вашего Императорского Величества? — Роман Кириллович сделался теперь на удивленье покоен. Дыхание его выровнялось.
— Это моя воля.
— Государь, благоволите принять мое покорнейшее прошение об отставке.
— Это окончательное твое решенье, Сабуров? — Николай Павлович отступил на несколько шагов и повернулся к подернутому ледяными узорами окну.
— Вы меня неволите к нему.
— Ты рубишь сгоряча, — Император глядел теперь не на Сабурова, а в синюю предрассветную тьму. — Кто у меня есть, кроме тебя да Роскофа?
— Роскоф пусть за себя думает сам, а я не стану работать с привязанной за спину правой рукой.
— Что ж, вольному воля. — Теперь лицо Николая Павловича не казалось красиво: осунувшееся, с ввалившимися глазами. Безмерная усталость, безмерное напряжение последних месяцев проступили в нем. — Вот, что я скажу тебе, Сабуров. Я не стану дарить тебя ни чинами, ни наградами. Такую преданность, такие заслуги царям земным награждать нечем.
— Ну, положим, одной награды я бы все ж попросил, — Роман Кириллович улыбнулся.
— Какой же?
— Государь, запретите масонские ложи.
— Считай, что это уж сделано. Я исправлю братнюю ошибку. Все станет как при моей бабке.
— Аракчеев замешан в заговоре.
— Не станем трогать того, кем дорожили, быть может, ошибочно, отец и брат. Но обещаю тебе, случай для него кончился.
— Вы не забудете, что иезуиты помогали нам?
— Нет, не забуду. Но речь о тебе, Сабуров. О тебе, не об иезуитах и не о франкмасонах. Запомни одно: твоему возвращению я всегда буду рад. Хоть через десять лет, хоть через двадцать, ежели Господу будет угодно даровать нам столь долгие годы.
— Я запомнил, Государь.
— И то ладно. Спасибо, хоть на Кавказ не просишься мне назло.
— Да какой еще Кавказ, терпеть его не могу! — На сей раз Сабуров рассмеялся. — Сакли, аулы, абреки, девы с кувшинами. Нет уж, весь этот романтизм не по мне.
— А что делать станешь?
— Имением давно заняться пора. Дом ветшает без хозяйского призора. А заодно и женюсь. Тоже давно пора, отгулял свое.
— И уж есть кто на примете?
— Есть.
— Коли так, то и удерживать тебя грех! Прости меня, не слуга, а верный друг мой. Зря говорят, будто двух правд в одном споре не бывает. Потому нам и нельзя согласиться теперь, что мы правы оба. Э, да что там! Прощай!
Суверен и подданный раскрыли друг другу объятия. Объятия боевых товарищей, крепче которых нет в этой жизни ничего.
После ухода Сабурова Николай Павлович долго еще смотрел в окно. Светлело. Уж слышалась отовсюду барабанная побудка.
— Дай тебе Бог счастья с молодой женой, — негромко молвил Николай Павлович. — Только долго ли ты усидишь в сельской тиши?
ЭПИЛОГ
— Вот уж веселились поставщики, глядя на адрес, по коему надлежит прислать заказ, — улыбнулась мать Евдоксия.
Луша прыснула.
Покои настоятельницы и впрямь являли самый необычный вид. На полу и креслах в беспорядке громоздились короба из веселого глянцевого картона, сугробами лежали вороха шелковистой упаковочной бумаги. Всего более приковывало взгляд выпорхнувшее из этих коконов атласное платье. Жемчужно-серое, с вновь вошедшей в моду баской, вроде бы скромное, платье было шедевром портновского мастерства.
— Она права, спору нет. Второй раз под венец, да уж не в самые юные лета — надобно понеприметнее. Однако знаю я Прасковью, ей волю дай, дома сошьет с девками. Не любит на себя деньги тратить. Так что без нашего с тобою вмешательства никак. — Мать Евдоксия придирчиво разглядывала пару кружевных перчаток — столь тонких, что их можно было бы пропустить через кольцо. Обручальное кольцо. — Вот уж тебя будем выдавать, так тут разгуляемся. Нынче в моду начал входить, пишут, fleur d'orange. А платье к нему белое.
Мать Евдоксия искоса взглянула на воспитанницу. Луша, само собою, залилась румянцем, но уже то говорило многое, что не последовало гневных возражений.
Вместо этого девушка подошла к креслу игуменьи и, подобрав подол, уселась перед ним прямо на пол.
— Как же я люблю вас, матушка! — Следуя сердечному порыву, она уткнулась лицом в колени своей собеседницы.
— Именно потому из тебя монахини и не выйдет, — мать Евдоксия ласково провела рукою по льняным волосам. — Удержу ты не знаешь в своих симпатиях да антипатиях, Лукерья. Уж умолчу о том, что симпатии твои иной раз трудно отличить от антипатий.
— Как же мне себя удержать, когда речь идет о вас? — Луша подняла лицо. — Разве не вы пробудили во мне главное — мысль? Разве не вы обрисовали контуры самой моей личности? Разве не вы являете собою совершенный пример для меня — в каждом вашем шаге? Разве не вы притом навсегда останетесь для меня самой непостижимой загадкою? Я люблю вас, как же я вас люблю!