Страница 87 из 102
«Мой маленький друг...»
Незабвенный голос Николая Литвинова, золотой ласковый голос моего детства. Одно из немногих радостных моих сокровищ той поры. И все же...
— Мой маленький друг! Сегодня я расскажу тебе казачью сказку!
— Мне! Казачью!..
Хватаю свою любимую скамеечку и усаживаюсь перед черной тарелкой громкоговорителя. Стараюсь не пропустить ни одного слова, ни одного обертона голоса обожаемого моим поколением Николая Литвинова. Вот только примус гудит и мешает... Ничего не поделаешь.
— Бабушка! Казачья сказка! Наша!
Бабушка выпрастовывает ухо из-под туго повязанной черной косынки. И слово-то «казак» еще полузапретно. Во всяком случае, бабушка не разрешает мне никому рассказывать, что мы — донские казаки, что мы — хоперцы.
— Сядь поближе, мой дружок! Ты приготовился слушать?
— Да! — выдыхаю я в ответ.
— Тогда слушай... Казачья сказка...
Сердце сладко замирает от ожидания.
— Давным-давно... жил-был бедный казак...
— Выключай, — с горьким вздохом говорит бабушка. — Это не казачья сказка! Выключай.
«Вот такая антиресная кино»
Август. Раскаленный полдень. Сквозь белесую мглу глядит багровый глаз солнца. В хуторе полная тишина. Ни одного человека на улице, собаки и ребятишки забились в курени, ища прохлады за плотно затворенными ставнями. Над сельсоветом безжизненно обвисает линялый красный флаг.
И все же над высоким плетнем возникает голова на тощей шее в холщовой фуражке. Горбатый профиль и клин бороды делают ее похожей на полумесяц над татарской мечетью.
Разговор первым начинает старик из-за плетня.
— Гражданин-товарищ, позвольте на минуточку. К примеру, у вас закурить не найдется?
— Не курю.
— Это правильно. Я тоже бросил курить... свои... а чужими, вишь, не угощають... Я так понимаю, вы из города прибыли.
— Так точно.
— А вот антиресуюся — борода при вас по моде аль по вере...
— По склонности...
— В смысле?
— Нравится.
— Угу. А сами-то из каких будете?
— Из жидов.
Дед отшатывается. Но, видя крест в вороте моей рубахи, политично говорит:
— Явреи народ древний и законодательный.
— Как так?
— Ране по Христову закону жили, теперя вот по Марксу...
— А у вас водички не будет?
— В смысле?
— В смысле попить...
— Дак вон колодец на площади... Пей не хочу.
Но я уже был у того колодца. Он заперт и ведра там нет.
— А энт у вас вон, папаша, чего?
— Хде?
— Да вона сзади...
— А... Энт колодец. Дак туды кошка упала... Утопла бедная, утопла. Така была кошечка складная, ласковая... Да шустра така...
— А вы-то как же?
— Дак мучаемся, сынок, мучаемся...
— Да... папаша. Ну, а как же казачье гостеприимство?
— Дак энт когда мы казаки были, а нонь мы все колхозники. Пролетерьят.
— И то гляжу.
— А сам-то нешто казак?
— Татарин!
— Ну-ну-ну... Дед, значить, казак, отец — сын казачий...
— А вы, папаша, — катях собачий...
Дед сдвигает фуражку на лоб и глядит на меня пронзительными синими глазами из-под кудрявых седых бровей.
— Я-то ладно, а вот ваш дедушка примерно в каких служил?
— В наших.
— А чином?
— Первого Донского Суворова-Рымникского полка хорунжий... Их уж последышки в двадцатом в Новороссийске...
У старика на тощей шее лифтом скачет кадык. Трясется турецкой туфлей задранная бороденка.
— Маша! — кричит он тонким голосом. — Иде ты раскурынилась! Иде тебя нет! Отчиняй калитку! Гость в дом! Погодь, сынок, я хоть шаровары надену... Ступай вона в калитку. Батюшки... гость... какой... Да плюнь ты, сынок, на эту воду! Нешто мы зараз воду пить станем?
Через несколько часов, когда безжалостное солнце касается земли, а я от сытости с трудом дышу, сидя в саду под вишнями за широким столом, сплошь уставленным угощением, мы все еще продолжаем вычислять, не приходимся ли друг другу родней...
— Уж ежели не родство, то свойство-то всяко есть... — говорит, помаргивая и роняя слезинки, старик. — Вот ведь привел Господь к радости... Это ж надо! Харлампия Прокофьевича, хорунжего, внука имею я нонь видеть перед собой. Милай! Много ль нас, коренных-то, осталось... Вота она, улица — полк ставила! Полк! С одной улицы... А нонь пять семей старичков, остальные все пришлые... Вона сосед мой, ванек саратовский, бельма зальеть, на карачках из хаты выползеть: «Я эту казачню поганую ненавижу!» Каков голос? На нашей земле живет, наш хлеб исть и ненавидить... Мы же и поганые...
— Не покормишь — врага не наживешь...
— Да-да-да... Умно сказано дедами, умно... Ничего, сынок, царя пертерпели, гражданскую, коллективизацию, расказачивание, раскулачивание... вой ну... пертерпели... И энтих мы тожа перятерпим.
— Да что от нас останется-то...
— Ой, не круши мне сердца. Давай, что ль, не то песенку каку сыграем отеческим распевом? Вота ведь кака у нас нонь антиресная кино получилась! Одно слово — радось!
«Шабаны»
В пору моей студенческой юности, когда заезжал я летом к своим стареньким родственникам, мой дядюшка , «седьмая вода на киселе», но нежно и горячо мною любимый, надевал каждое утро громадные, как парашют, парусиновые брюки с широкими подтяжками, сандалии на босу ногу, крепил с помощью бельевой резинки круглые очки на синем своем носу и, вооружась ружьем, звучно и загадочно именуемым «шомполкою Бердана», шел стрелять к завтраку перепелов.
Его экспедиции происходили сразу за огородом и длились не более часа. Но моя необъятная тетушка, с фигушкой косы на затылке под кружевной накол кой, всегда ставила на стол то сковородку с перепелами, запеченными в сметане или в тесте, то перепелов на вертеле.
Однажды дядюшка приволок роскошного фазана. Старики на кухне шептались в ужасе, но поскольку оба были чрезвычайно туги на ухо, то от их шепота, что называется, стекла дрожали.
— Что же это ты такое принес, Никанор Пантелеймонович? Рази это можно?! Это же, скажут, истинная браконьерь! Это ж милиция прийдеть! — колыхалась тетушка.
— Да я уж и так от него и сяк, а оно на прицел лезет и лезет! Я уж даже и глаза закрывал. А «Бердана» дробь разносит! Вот его и затронуло! Ну что же делать, если оно лезет и лезет?!
Фазана мы съели за ужином торжественно, но тайно. Он был в каком-то сказочном соусе, с необыкновенно вкусным гарниром. А дядюшка долго еще закатывал глаза и разводил руками:
— Ну, лезет оно и лезет... лезет и лезет...
Из года в год мало что менялось в благоустроенном и размеренном быте любимых моих стариков. Жили они в полном достатке, и пенсии хватало даже на то, чтобы ежегодно ездить в Москву в театры, поскольку тетушка была великая театралка, и на то, чтобы помогать детям, внукам и племянникам.
Жили старики в полном счастье, любви и согласии, хотя, конечно, и меж ними происходили иногда
* шероховатости », как называл их Никанор Пантелеймонович. Обычно это касалось угощения, на которое тетушка была великая мастерица. И дядюшка ею очень гордился, но иногда, когда, по его мнению, что-то кулинарке не удавалось, он швырял на стол крахмальную салфетку, которую обычно во время трапезы затыкал наподобие «слюнявки» за ворот вышитой рубашки, и произносил трагическим шепотом:
— От пти-фуров никакого впечатления...
Тетушка поджимала губы и говорила, от обиды
переходя на «вы»:
— Уж не знаю, кто на вас, Никанор Пантелеймонович, угодить может...
Дядюшка вскипал. Но от оскорбления, поскольку никак не считал себя привередой, терял все слова и резоны и только, попыхтев с минуту, бросал:
— Фрося!
Тетушка подхватывалась и убегала в спальню плакать, а дядюшка шел в сад и начинал что-то яростно копать или окучивать, при этом шептал все, что в запале и возмущении не успел сказать тетушке. Этот его шепот мог поспорить с монологами великих трагиков и был слышен во всех уголках сада и в доме: