Страница 21 из 102
Или, например, сосед Геннадий, по прозвищу Пизя (очень был озабочен сохранением Пизанской падающей башни. Дни и ночи о ее спасении думал — чертежи рисовал), нес, например, кусок позеленелого сыра — выбрасывать в связи с полной пищевой непригодностью, но оказался перехвачен у самого помойного ведра Мишкой. Последний укорил его за истребление продуктов. Пристыженный Пизя кусок сыра отдал. Поэтому вместо студня и вина купили макарон, сварили, сдобрили тертым сыром, полили томатной пастой, посыпали перцем и подали под зеленью в тазике на общий стол. На спагетти гости налетели как мухи, в том числе и Пизя с двумя дочками трех и семи лет. Естественно, под такую «закусь» выпили ведра два неизвестно откуда добытого бочкового пива, а уж пели — до утра.
Когда под утро все, кто жил далеко, улеглись вповалку спать на полу и тут же засвистели во все дырочки, дверь тихонько отворилась, и в светлицу вошел не царь, а Мишкин и Витькин папаша — командир батальона разведчиков, приехавший навестить сыновей. В комнате ступить некуда — спят, как беженцы на вокзале.
— Эй... — говорит кто-то папаше, — на окне в тазике макароны. Чай в чайнике. Рубай и ложись к печке, нам часа через два на работу...
В семь утра дикий звон будильника, для громкости поставленного в оцинкованное ведро, й брательники кидаются в объятья лежащего на полу на шинели майора.
— Батя приехал!
А вечером майор-десантник, сидя на подоконнике, глядел увлажненными глазами на сыновей и хрипловато тянул «бо-о-ом...», « бо-о-ом...» в коронной нашей распевке «Вечернего звона».
К исполнению «Вечернего звона» допускались все, но вот приживались немногие. Он был точным тестом на чистоту души и на созвучие нашей компании. При кажущейся простоте мелодии он требует не только умения подстраиваться к поющим, но полного слияния в духовной близости, в любви друг к другу, которую словами не высказать.
«Быстры, как волны...»
Слава о том, что мы здорово поем и вообще замечательные ребята, распространилась по городу. Через комнату по улице Фурманова, 34, прошли толпы гостей, мы всех и не помнили, и перебывали тут люди самые фантастические. И как-то так получилось, что при обилии барышень, даривших нас своими посещениями, при наличии нескольких двоюродных сестер у Витьки и Мишки внутренних, так сказать, романов не происходило. Разумеется, в ту студенческую пору у нас у всех были романы, но как-то на стороне, и своих дам мы на Фурманова не приглашали. Здесь было все сориентировано на другое.
Здесь шли бесконечные умные разговоры, споры и наконец происходило пение... Попавшие сюда барышни вдруг обнаруживали, что при всем к ним уважении в этой компании к ним как-то «без интересу» . Большинство с этим не могло примириться, и нас старались выдернуть из обстановки мужского монастыря. Но поскольку индивидуальные отношения не завязывались еще, то нас вынуждены были приглашать всем хором или по крайней мере квартетом: Витька, Мишка, Гришка и я. Но если мы втроем готовы были стать на крыло только при одном звоне ножей, вилок и тарелок и лететь за хорошей выпивкой и домашней закуской хоть на край света, не таков был Гришка. И, как все горбуны, он был франтом и вообще страшно озабочен своей внешностью.
Если мы довольствовались ботинками на резиновом ходу за 8 р. 50 к., то он носил лодочки за 22 р.— предельную тогда сумму. Если нас не интересовали покрой штанов и ширина брючин, то Гришка носил дудочки, кроме того, в перпендикуляр нашим свитерам и ковбойкам у него имелся пиджак и то, чего мы не могли позволить себе при любой погоде, страшный дефицит — белая нейлоновая рубашка. Разумеется, галстук до колен, платочек (отрезанный конец галстука) в карманчике, парфюм и набриолиненный пробор. Обычно он возглавлял нашу команду и, как мне кажется, даже гордился тем потрясением, кое вызывала его фигура.
Из-под огромных очков он страстно посматривал на барышень и, надо сказать, пользовался успехом более нас. А когда он запевал своим рыдающим серебряным тенором, все внимание обращалось к нему, мы, так сказать, его только оттеняли. О чем он мим в мягкой форме, но постоянно напоминал. Как ней кий тенор, он был мнителен, а как премьер — капризен.
В тот день, когда мы получили приглашение и затрепетали в предвкушении широкой домашней застолицы, он раскапризничался: « Я не хочу, я не могу». Мы, убежденные, что «и хочет, и может, только — сволочь», начали заталкивать его в пиджак. Он отпихивался и упирался и наконец придумал: «У меня пиджак мятый! Я не могу позориться!»
— Господи! — сказал рукодельный Витька. — Всего и делов? Айн момент, цвай секунд! Погладим!
— Как ты его погладишь, придурок? — сказал я ему. — У него пиджак фасонный! По форме тела! Его на гладильной доске не расстелить!
— Еще и лучше! Доску с антресолей не переть! На нем самом и выгладим! Золотые ручки! — сказал Мишка, а Витька уже летел с электроутюгом и мокрым полотенцем.
Гришку облачили в пиджак, накинули на горб мокрое полотенце, поставили утюг, вставили шнур в розетку... и заговорились...
Вечером прошлого дня мы «на протырку», с одной контрамаркой на троих, ходили в Театр комедии, где смотрели «Физиков» Дюрренматта. И естественно, разговоры пошли о спектакле. Но не успели мы от уточнения конфликта перейти к блистательной игре Елизаветы Уваровой, как услышали странный звук, переходящий от шипения к визгу. Звук сопровождался дымом и вонью. Мишка ахнул и поднял утюг с Гришкиного горба. Завороженно, не смея шевельнуться, мы смотрели, как в прожженную прореху на спине вылезает, словно нос ракеты-носителя, выходящей из шахты, белый пузырь, по нему ошметками сползает тающая нейлоновая рубаха, и пузырь лопается.
— Чего ты вопишь, Карузо! — пытался утешить Гришку Витька. — Вон у тебя горб меньше стал! Счас вазелином смажем... Айн момент, цвай секунд!
Мы были тогда большими жизнелюбами, потому что все-таки пошли на званый ужин, и там Гришка, стараясь не шевелиться, чтобы, не дай бог, не сдвинуть нашлепку пластыря под свитером, выводил:
Полет Шмуля
Более оголтелого антисемита, чем Мишка Эпштейн, я в жизни не встречал. Шли шестидесятые. Только начинались все эти истории с отъезжантами и отказниками. Большинство же из нас в этом ничего не понимало, а когда он нам с пеной у рта растолковывал, то очень скоро становилось скучно, поскольку, кто какой национальности, тогда всем нам было наплевать! В огромной Мишкиной комнате в коммунальной квартире толклись с утра до ночи дети самых разных народов, и нам было диковато слышать все, что нес антисемит Эпштейн. Когда же Витя Богуславский, глядя печально своими еврейскими глазами сквозь тяжелые очки, спросил: «Скажи нам, Миша, насколько я понимаю, Эпштейн — это чисто русская фамилия?» — Мишка вообще на стену полез и полчаса кричал, что фамилия немецкая, а он — литовец.
В отместку за бестактный вопрос он приволок от-куда-то плакат с портретом Антона Павловича Чехова и его словами о том, что «нужно ежедневно выдавливать из себя раба».
— Это, — сказал Мишка Вите Богуславскому, — Специально для тебя!
И красным карандашом зачеркнул слово «раба» и написал «жида», чем, наверное, сильно удивил Антон Палыча, который, разумеется, при жизни ничего такого в виду не имел.
Антон Палыч внимательно, с нескрываемым удивлением присматривался и прислушивался ко всему, что происходило в Мишкиной комнате, и я думаю, что пенсне у него с носа не сваливалось от потрясений только потому, что было нарисованным.
Мишка был человеком чрезвычайно влюбчивым. Но, как обычно происходит в таких случаях, бесконечные его влюбленности бывали неразделенными. Он слишком круто влюблялся. Барышни шарахались и разбегались кто куда, как пугливые серны, от огромного, страстно пыхтящего, будто паровоз на высокой скорости, обязательно часами читающего стихи Мишки.