Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 273

Красивый и сильный автомобиль, светя на полверсты вперед, бесшумно понесся почти безлюдными улицами сонного городка на вокзал. Городовые вытягивались, ловко отдавая честь начальству и высокому гостю. Филеры старались спрятаться в тень. На чисто выметенном подъезде вокзала автомобиль был встречен нарядом щеголеватых жандармов и почтительным начальником станции, седеньким маленьким старичком, которого подняли с постели для проводов. И все прошли в ярко освещенную царскую комнату — ее отделали совсем недавно специально для проезда царя в Суздаль. Толпа, несмотря на жандармов, напирала к окнам и как загипнотизированная смотрела на губернатора, а в особенности на великого сибиряка — так, как смотрят люди в пропасть. Скоро подлетел, сверкая, курьерский поезд, и губернатор с вице проводили гостей до вагона, и снова довольный и польщенный старец расцеловался с ними накрест. Граф, пошептавшись с начальником станции, снова обеспечил себе на ночь отдельное купе.

Поезд унесся в темноту, а губернатор с вице, зевая, — они устали немного от гостя — возвратились домой. Задремавший было в губернаторской передней Афанасий, курьер «Окшинского голоса», слышал, как в канцелярии зашумели возвратившиеся с вокзала начальники губернии. И скоро за дверью послышались сердитые голоса.

— Не угодно ли послушать? — слышался бас вице. — «Кнам, по слухам, проездом из Сибири в Царское Село заглянул интересный гость, известный «старец» Григорий Распутин — и старец поставил в кавычки, мерзавец! — о котором в последнее время ходит столько всяких слухов. Цель приезда «старца» неизвестна. Остановился гость у г. начальника губернии». Для чего, скажите пожалуйста, это напечатано?

— Вычеркнуть, вычеркнуть! — сказал сам, сочно зевая.

— Черт бы их совсем побрал, этих пустобрехов! — пробасил вице. — Для сенсации на все готовы… Да, я забыл доложить вам: полковник Борсук доносит, что они затевают какую-ту вольную коммуну, что ли, организовать — то есть не редакция, конечно, а кто-то из близких ей. Надо бы выследить всех этих коммунаров да и прихлопнуть разом…

Чрез четверть часа жандарм на цыпочках вынес Афанасию узенькие листочки гранок. Резкие черты и сочные красные кресты виднелись на каждой почти полосе. Афанасий, почтительно приняв этот процеженный газетный материал, торопливо потрусил в редакцию.

VII

КОШМАР

Курьерский поезд бойко летел темными полями и лесами мимо спящих деревень и городков. Григорий, с улыбкой оглядевший при входе свое двухместное темно-малиновое и уютное купе, — он все еще никак не мог поверить себе, что это он, сибирский мужик, всей этой роскошью безвозбранно и уверенно пользуется, — снял сапоги, размотал онучи и, бросив их на коврик, отпустил пояс и, перекрестившись машинально широким староверским крестом, лег на пружинный диван. Пружины мягко и плавно колыхали его сильное тело в такт подрагиваниям великолепного вагона, было не жарко, уютно, но переполненный всякой острой снедью желудок не давал спать, а в особенности мешало это стеснение в грудях, которое бывало у него всегда после шампанского: пить словно бы и гоже, а в особенности ежели со льдом, а потом вот казнись…

И постепенно Григорий впал в то тяжелое состояние между бодрствованием и сном, когда возбужденному, усиленно работающему мозгу мир представляется как в разбитом зеркале, странный, извращенный, иногда страшный…

Кровь, питавшая этот тяжелый на подъем и темный мозг, была темная и тяжелая кровь длинного ряда темных, слепо метавшихся по безбрежным пустынным равнинам сибирским, поколений. Была в ней, может быть, и кровь Стеньки, того страшного безбожника в персидских шелковых тканях, в золоте и крови, который прошел огнем и мечом по берегам великой реки, который в испуге перед красотой женщины не себя победил, а, как гнусный гад, утопил эту женщину и, утопив, бахвалился этим, того Стеньки, который, задыхаясь от злорадства, топил, резал, вешал и жег попов, осквернял церкви, а когда холодной молнией блеснул ему в бесстыжие очи топор палача, вдруг стал кланяться — конечно, на все четыре стороны — народу православному и просить у него прощения. Была в этой груди, может быть, и кровь Емельки Пугача, того Емельки, который объявил себя царем Петром III и быстро объединил вокруг заведомо для всех ложного знамени этого все уставшее от постоянного труда, все возжелавшее отдыха в широком кровавом и пьяном разгуле, все мстительное, все пьяное, все темное, что только было в Заволжье. Была тут, в этой мохнатой и широкой груди, и кровь сотен безвестных бродяг сибирских, всяких Иванов непомнящих, которые за ударом кистеня и ножа никогда не стояли, двуногих волков во образе человеческом, и кровь спившихся и отчаянных попов-расстриг, и мрачных снохачей всяких, и многих других темных душ, которые, то, хохоча в небо, разбивали о порог головы младенцам — так, только чтобы посмотреть, что из этого будет, — то, возложив на себя пудовые вериги, сжигали свою плоть в огнях покаяния и молитв и кровавыми слезами плакали над своим окаянством — вплоть до той минуты, когда презрительным ударом грязного сапога не отправляли они все это к черту на рога и, снова взяв нож, шли на привычное им дело, и окровавленным золотом осыпали они первую попавшуюся им девку, слюнявую и бесстыжую, с которой они смрадно пьянствовали в дымном и темном, пропитанном преступлением кружале — до палача…

И все то, что пережили эти буйные поколения, метавшиеся от берегов Волги чрез бугры в бескрайние просторы Сибири и нигде не находившие себе достаточно простора, а душе своей удовлетворения и покоя, все это — коротко и сжато — проделал в течение своей жизни этот костистый и сильный мужик. И его же напуганные его беспутством односельчане точно выжгли на этом низком серо-пепельном лбу сразу крепко приставшую к нему кличку: Распутин. И они — как и сам он — смутно понимали и остро чувствовали, что для него пали уже все сдерживающие обыкновенного человека преграды, что преступления для него больше нет, ибо преступать ему, этому полуграмотному нигилисту русскому в шелковой рубахе, валяющемуся теперь на темно-малиновом бархате дивана, — уже нечего, что он легко преступил и преступит все, так как ничего святого для него уже не было; жизнь превратилась для него в пустыню, и пустыня эта была налита холодной и тяжкой, как осенняя ночь в тайге, тоской, и в холодной пустыне этой противными и жалкими призраками кривлялись мимолетные желания и капризы этой обеспложенной и как будто мертвой души. Кем, чем, когда она была так обеспложена — историей, личной судьбой, мудрым изволением Господа, — было неизвестно, и это было страшно…

И в полудремоте под мерный и мягкий, заглушённый стук роскошного вагона мнилось Григорию, что ноги его медленно, плавно, уверенно протянулись в коридор, легко, без малейшего усилия прошли сквозь железную стенку вагона и ушли в темные поля, а на груди его, где раньше была борода, поднялась и зашумела тайга, а пониже, по брюху, раскинулась неоглядная ширь реки какой-то могучей, по которой теперь, скрипя, тянулись тяжелые плоты, бежали вверх и вниз пароходы, тяжело ползли богатые караваны под пестрыми флагами, а по крутым берегам села богатые раскинулись да города шумные… И все шире и шире ползло тело его в темноту, и он с сосредоточенным вниманием следил за его неудержимым ростом, который, однако, его нисколько не удивлял, хотя раньше он и не видывал такого никогда…

И поднялись на Григории горы, и засинели моря, и серебряной сетью опутали его бесчисленные реки и речки, и степи ушли в бескрайние дали, и задымились леса труб фабричных, и засияли огнями дворцы, и бежали по нем во все стороны сотни, тысячи поездов-малюток. И он ловил все это своим тяжелым взглядом, все замечал и ждал спокойно, что будет дальше, хотя в купе становилось ему все теснее и душнее. И всего чуднее было то, что над всей этой его бескрайней ширью неба не было, что ушло оно куда-то и была на месте его пустота, от которой кружилась голова и замирало сердце.