Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 30

– Не надо, Виктор. Не надо так красиво говорить. Красиво скажешь – друга обкрадешь.

Они замолчали. Пахло кровельной краской, сухим деревом и сеном. Да еще от забинтованной раны исходил острый запах йодоформа.

Лежа на жесткой подушке, Виктор устало молчал, занятый своими размышлениями, и женщина интуитивно почувствовала, что это раздумье сейчас ему необходимо, и не нарушала установившейся тишины. А Виктору грезилось Канавино и коричневый деревянный домик, куда незадолго до двадцать второго июня перенес он свое необременительное холостяцкое имущество, став мужем Аллочки Щетининой. Жили они в двух тесных комнатах этого домика, принадлежавшего Аллочкиному отцу. Этот богомольный старичок с розовой лысиной и сутулой спиной работал агентом Госстраха и мечтал об уходе на пенсию. Он не пил и не курил, любил копаться в огороде, а белая сирень, три куста которой вымахали в маленьком дворике, была его подлинной страстью. В домике с низкими потолками скрипели двери, скрипели половицы, скрипели и кашляли стенные часы, перед тем как отбить положенное количество ударов. Любовь у них была тихая и ровная, без единой размолвки. Да откуда им было и взяться, этим размолвкам, если они пожили так мало. Аллочка была опрятной и заботливой. Только однажды незадолго до войны она ему не угодила, когда ночью, лежа на его плече, тихо сказала:

– Вить, а Вить.

– Что, белочка? – отозвался он сонно.

– А может, ты бросил бы свою авиацию? Все-таки это опасно очень. Вот и папа так считают. – Она даже за глаза говорила о своем родителе уважительно: думают, работают, считают, пишут.

Он удивленно отодвинулся и даже засмеялся, полагая, что она шутит.

– Да не могу же я жить иначе, белочка. Не могу!

– А как же другие могут, – возразила она неодобрительно и не то обиженно, не то просто потому, что устала. Его это немножко покоробило, но он подумал: да можно ли это считать за размолвку? Вздор!

Позднее, когда их уже разлучила война, она писала ему очень часто, и письма ее всегда были заботливые и ласковые. Только в последних, очевидно не выдержав лишений и полуголодной жизни, длинных очередей за молоком и хлебом, она стала глухо упрекать Большакова за то, что тот ни разу не вырвался с фронта на побывку и не смог ни с кем передать хотя бы маленькой продовольственной посылки. А им трудно, им очень трудно, и денег, которые он посылает по аттестату, едва хватает.

Он читал это письмо на аэродроме в промозглый нелетный день, и косая недобрая складка западала у него на переносье. Ему было жаль Аллочку, и в то же время он не мог обнаружить своей вины и представить, как это он может ей что-либо послать, если съедает всю свою пятую летную норму в столовой и сверх нее не может получить на руки ни одной консервной банки, ни одного килограмма масла, так же как и другие, летавшие с ним бок о бок летчики и штурманы, не говоря уже о техниках, питавшихся значительно хуже. Он поделился своими мыслями с полковником Саврасовым, с которым его связывала обоюдная симпатия. Саврасов нахмурился, подумал и безжалостно изрек:

– Конечно, все это трудно, но все ж таки ты дрянь, Виктор.

– Почему? – спросил он обиженно.

– Жрать в столовке поменьше надо. Попроси повара недодавать тебе немного продуктов, так и соберешь посылку. А потом при случае пошлешь с кем-либо. С одной стороны, как командир, такого совета я тебе давать не имею права. Мне важно, чтобы вы все сытые летали, без головокружения. Но, с другой стороны… – и, не договорив, полез в карман за папиросами.

Вспомнив об этом, Виктор погрустнел. Вздохнув, подумал, как-то они сейчас там, родные.





Черные в полумраке чердачные балки висели над ним. Виктор, глядя на них широко раскрытыми глазами, слушал гулкие толчки своего сердца. Неожиданно остро возник совершенно ненужный вопрос: «А ты бы, Аллочка, так смогла? Вот так бы тащить меня по чужому лесу, по топям. Так же спрятаться за блиндаж в минуту опасности и убить врага». Он разозлился, что не находит на этот вопрос ответа. Чтобы отвязаться от докучливых мыслей, нерешительно спросил сидевшую рядом польку:

– Ты не спишь, Ирена?

– Нет, Виктор.

– Послушай, Ирена, – взволнованно заговорил он. – Конечно, я не хочу разводить всякие там сентиментальности, но я-то вижу, до чего тебе не по себе. Ты какая-то странная, Ирена?

– Какая же, Виктор?

– Ты вся темная, Ирена. Темная оттого, что я о тебе ничего не знаю… и вся светлая оттого, что совершаешь одни хорошие поступки. Кто ты, Ирена?

Женщина сдавленно засмеялась:

– О, Виктор, я вовсе не добрая волшебница из хорошей сказки. Я простая полька, каких много. Я не беднячка и, как у вас говорят, не пролетарка. Моему прадеду принадлежал один из красивейших замков под Краковом… Говорят, вся округа трепетала, когда он выезжал на охоту. Дед не смог удержать этого богатства, а отец мой был большим демократом и тяготился положением среднего помещика. В первую мировую войну наше имение было разрушено, а то, что от него осталось, отец продал, и мы переехали в Варшаву. В Жолибоже отец купил большой особняк, и я бы не сказала, что дела у нас пошли плохо. Он работал в суде, был депутатом сейма… Он меня учил с детства: «Запомни, Ирена, что самое дорогое в жизни – это человек. Он все создал. Люби и уважай человека».

– Смотри ты, – рассмеялся Большаков, – твой батька мыслил марксистскими категориями.

– Подожди, Виктор, – остановила его полька, – не перебивай. Он, конечно, не был марксистом, но не был и тем сытым буржуйчиком, какими были многие чиновники при Пилсудском. И вот однажды, когда мне было пятнадцать и я уже заканчивала гимназию, отец принес домой папку с очередным судебным делом. Был он расстроенный и сердитый. «Паненка Иренка, – сказал он мне, – возьми-ка почитай, если хочешь». Это было дело о пятнадцати молодых рабочих, поднявших забастовку на ткацкой фабрике. Там приводились такие примеры нищеты рабочих и произвола фабрикантов, что я задрожала от возмущения.

«Отец, – сказала я, – неужели ты не откажешься от этого дела, неужели ты засудишь невинных и покроешь позором свою голову?» Помню, он посмотрел на меня своими черными глазами. Тоскливо так посмотрел. У моего отца глаза были черные, это только у нас, у мамы, меня и Тадека, синие. Посмотрел и улыбнулся: «Цурка моя кохана. Ты опоздала. Я уже отказался. Мундир государственного чиновника мне приказывал – суди, а совесть говорила – нет! И я послушался совести». Словом, мой отец подал в отставку. Мы с мамой его одобряли, Тадек, мой брат, нет. Он тогда учился на медицинском факультете, франтил и гордился нашим фамильным прошлым. «Что ты наделал, отец, – говорил он, – ты не прав. Идет сейчас на смену прошлому новый, железный век, нужно быть твердым и презирать филантропию». Отец выходил из себя, топал на него ногами, но к согласию они так и не приходили. В это время я поступила в университет, стала изучать русский. Родной брат отца Стефан Дембовский был полковником кавалерии в царской армии и погиб во время Брусиловского прорыва. Отец его очень любил, а дядя Стефан был совершенно обрусевшим поляком, и поэтому отец одобрял мой выбор. Меня же другое увлекало, Виктор. У нас в Польше многие любили Пушкина, Лермонтова, Толстого, зачитывались и Маяковским. И у паненки Ирены была мечта стать переводчицей. Жили мы по-прежнему в Варшаве. Ты ее ни разу не видел?

Большаков, упираясь локтями в подушку, приподнялся на койке. Он вдруг вспомнил, как в Малашевичах среди всякого скарба, брошенного отступившими немцами, нашли они с Алехиным нарядный альбом с видами Варшавы. Вспомнил открытку, черный красивый собор, и у входа темный бронзовый Христос, придавленный крестом, гневно показывал рукой на противоположную сторону улицы. Он рассказал ей об этой открытке. Ирена встрепенулась:

– Виктор, так это же самый знаменитый костел на улице Новый свят, где похоронено сердце Шопена. А Христос, так о нем варшавские остряки целую присказку сочинили. Говорят, напротив храма какой-то торговец завел ресторацию и назвал ее «Бахус». Христос, у которого на спине крест, показывает на двери кабака и кричит: «Берегитесь Бахуса! Грешники, вы там все погибнете!» – Она поперхнулась сдавленным смешком, видимо обрадовавшись, что в грустный ее рассказ ворвалась эта неожиданная шутка.