Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 77



Я там пересяду на нее и все-таки возьму на буксир свою легкую гиляцкую лодку, потому что на „Надежду“ я полагаю мало надежды и в случае, если она изменит, отправлюсь на лодке. Если я отправлюсь в путь в конце апреля или начале мая, то в первых числах июля буду в Шилкинском Заводе, а в половине того же месяца, даст бог и говорит мне сердце, обниму всех вас в Селенгинске.

Итак, это длинное письмо из Николаевска будет мое последнее письмо. Не думаю, чтоб из Кизи я нашел случай послать весточку. В начале весны Амур не река, а настоящее море. Страшное испытание посылает мне господь. Когда сплывал сверху, Амур пересох, а теперь, когда малая вода нужна для того, чтоб тянуть бечевой, берега будут затоплены и придется грести против быстрого течения.

В этот раз, как и в тот, Амур даст себя знать, надоел и надоест так, что, вероятно, у меня отпадет охота свидеться с ним когда-либо еще раз. Разве погодя да отдохнув, когда Амурские компании разовьют свои дела в больших размерах и пароходы будут ходить по реке постоянно, вздумается мне посмотреть дивную амурскую природу, оживленную кипучей жизнью поселений и торговли, — а время это недалеко, если только правительство вполне оценит всю важность этого пункта.

Тяжело мне будет расставаться с добрым, прекрасным душою и сердцем П. В. Казакевичем, под гостеприимным кровом которого я жил с лишком полгода, как у своего попечительного нежного отца. Без сомнения, грустно будет оставлять общество Николаевска, которое не менее оказало мне расположение и приязнь, хотя я редко посещал его.

Настроение моего духа не гармонировало с рассеянностью жизни, ищущей развлечений. Да и дома мне было так хорошо, так отрадно, время так приятно текло между сурьезными занятиями в уединении и в полезных, поучительных беседах с хозяином.

Страшная цинга, наводившая сперва такой ужас, уволена попечительным адмиралом… Народ здоров, бодр и весел: хорошо одет и сытно накормлен. Зато и работы по всем местам кипят, дома растут, как грибы, строятся суда, склепываются пароходы, устанавливаются великолепные механические заведения, только ожидающие открытия железной руды, чтобы строить свои пароходы… Жаль, что Николаевск как центральный пункт управления не на месте — и теперь он в восемь раз более Петропавловска. Более 500 дворов кроме казенных домов чиновников и громадных казенных сооружений.

Вы меня извините, что я скуп на описания и сведения о столь значительном крае. Во-первых, не все можно и должно писать, а, во-вторых, я еще надеюсь увидеться с вами в этом мире…»

О многом рассказал Бестужев в своих письмах родным, хотя далеко не все доверял бумаге. Десятилетия переписки, которая просматривалась не только местными властями, но и Третьим отделением в Петербурге, приучили его к чрезвычайной осторожности. Он ничуть не исключал того, что все написанное им прочитывалось местным почтмейстером или его коллегой на ближайшей почтовой станции и при необходимости докладывалось и Казакевичу, и в Иркутск, и, может быть, дальше.

Все это наложило отпечаток на характер и стиль писем — довольно частые поклоны в сторону адмирала, восхваление здешнего бомонда. Утаив о своей болезни — к чему беспокоить родных? — он не написал и о гибели корабля, и о том, как отметил день четырнадцатого декабря, и о самом главном, чем он занимался долгими зимними вечерами, — о том, что начал писать воспоминания о восстании и о годах в Сибири

ОТЪЕЗД

На проводы Бестужева в дом Казакевича пришли Орлов, Баснин, Шефнер, отец Гавриил, Бабкин, Болтин. Казакевич и Романов сделали все, чтобы вечер запомнился Бестужеву. Казалось, все уже было сказано ранее, но провожающие нашли еще более теплые напутственные слова. Поздно вечером, когда гости разошлись, Бестужев попросил с кухни Елизавету.

Большинство свечей уже затушили, огонь в каминах догорал, в гостиной царил полумрак. Когда послышался стук каблучков, он почувствовал в нем какую-то неуверенность.

Войдя в гостиную, Елизавета пошла по ковру, и стук каблучков стал почти не слышен. Столько грации, достоинства и какой-то таинственности было в ней, что он залюбовался ею. Когда она поравнялась с ним, он встал. Заметив его лишь в этот момент, она вздрогнула от неожиданности, остановилась. Испуг, смущение в ее глазах. Все, что угодно, но не холод и равнодушие. Он тронул ее за плечи и почувствовал, как они дрожат, словно в ознобе.

— Я так благодарна, что вы решились попрощаться. Думала, вы не замечаете меня.

— Как же я мог уехать так?

— Я выхожу замуж.

Бестужев удивленно глянул на нее — за кого, мол.

— Вы его хорошо знаете.

— За Романова? Ну что ж, очень достойный человек…

— За Эмиля…



Он сел, словно у него подкосились ноги. Ведь она могла составить партию любому из офицеров, а тут матрос, да в годах.

— Не удивляйтесь. Я много думала и…

— Он же в отцы годится.

— Ну и что? Вы тоже. Однако ж…

Бестужев почувствовал себя неловко — Шершнев был моложе его. Тут в зал вошла одна из кухарок и, делая вид, что не замечает их, стала собирать посуду. Наступило неловкое молчание. Как ни странно, известие о замужестве расстроило его. Дело даже не в Шершневе, а в чем-то другом, чего он сам пока не мог понять.

— А Петр Васильевич знает?

— Что я ему? Побаловался и… — в ее глазах сверкнули слезы. — Спасибо Эмилю, не побрезговал, — усмехнулась она.

«А ведь в самом деле, после Казакевича офицеры не решаются ухаживать за ней», — подумал Бестужев.

— Ладно, Лиза. Может, это к лучшему? Эмиль человек надежный. За ним, как за каменной стеной.

— Спасибо вам. Я тоже так думаю…

Утром, прощаясь с Шершневым, Бестужев пожелал им счастья. А Эмиль сказал, что Елизавета говорила ему о вчерашнем разговоре, и поблагодарил за добрые слова о нем.

— Родится сын, назовем Михаилом в вашу честь, — сказал матрос.

Выехав из Николаевска с обозом солдат, Бестужев через несколько дней добрался до Тыра, а еще через неделю — до Мариинского поста. Там их нагнал почтовый чиновник Доржи Табунов, везший почту на собачь их упряжках. Они знали друг друга через Паргачевского. Кроме того, Доржи оказался почти земляком — из бурятского селения Оронгой, ниже Селенгинска. И когда Бестужев попросил взять его с собой, Доржи согласился.

Сытые, крепкие собаки лихо понесли нарты. Небольшие сугробы, схваченные твердым настом, не были для них препятствием. Солнце, залившее заснеженное пространство реки, слепило глаза, Бестужев надвинул пониже меховой малахай. Его упряжка шла следом за первой — править не надо. И он почти все время дремал, убаюкиваемый легким покачиванием нарт и скользящим шуршанием полозьев.

В первых числах апреля они оказались в Дондоне. Место, где осенью пришлось провести две недели, Бестужев узнал с трудом. Огромные торосы перегородили протоку, часть льдин во время осенней шуги выползла на берег. Амур казался дремлющим драконом, готовым, как старую чешую, сбросить ледовый панцирь. И хоть высоки, грозны торосы, похожие на шипы гигантского ящера, Амур, начав пополняться талыми водами, стал шевелить мускулами подледных потоков. И там, где с прибрежных холмов потекли первые ручьи, образовались полыньи, а от них начали расходиться трещины. Ехать по реке стало опасно, и Доржи Табунов новел упряжки более пологим левым берегом.

Беспокоясь о рукописи, Бестужев вынул тетрадь из сумки с соболями, втиснул ее в маленький кожаный мешочек и пристегнул к ремню на поясе. Мало ли что может случиться в пути. Пусть самое ценное будет всегда с ним, решил он.

ЛЕДОХОД

В двух днях езды от Уссури Доржи решил перевести собачий караван на правый берег. Вожак встревоженно поглядывал на полыньи и трещины, то и дело возникавшие за грядами торосов. Доржи не торопил его, полностью доверив ему и выбор пути, и скорость хода.

Взобравшись на высокую прибрежную гряду неподалеку от гольдского селения, они заночевали в пустом берестяном чуме. Вечер был тихий, теплый. От костра, разведенного внутри, начали таять остатки снега на внешней стороне чума. Было что-то тревожное в вечерней тишине. Собаки беспокойно возились на привязи, урчали друг на друга.