Страница 15 из 84
- Хамди-агу пришили!
Жандармы выстроились на стенах. Нацелили винтовки во двор.
- Всем стоять на местах! Шевельнетесь, стрелять буду! - кричал сержант.
Свистели надзиратели. Слышались вопли, крики раненых. Оказалось, что контрабандисты из Балыкесира, лазы с черноморского побережья и черкесы, всего семь человек, у которых Хамди-ага разорил «шкуры», сговорились убить его, чтобы снова организовать игру на себя.
Был день свиданий. Семь человек с ножами в карманах заняли позиции на внутреннем дворе - у лестницы и у входа в помещение для свиданий, ожидая, когда вызовут Хамди.
Хамди-агу вызвали. Он прошел мимо засады - никто не решился на него напасть. Когда он, возвращаясь обратно, постучал в дверь отделения, балыкесирец Хильми бросился на него с ножом. Хамди перехватил его руку. Но тут ему в спину одновременно вонзились шесть стальных лезвий. Падая, Хамди-ага успел пырнуть Хильми ножом. Оба растянулись в луже крови. Хамди был еще в сознании. Последним усилием дотянулся до отлетевшего ножа, еще два раза ударил Хильми и испустил дух.
Из-за решеток за побоищем следили восемьсот пар глаз.
Убийц заковали в кандалы, рассадили по камерам верхнего этажа.
Ожидая суда, балыкесирцы сидели перед решетками, грелись на солнышке и глядели вниз во двор. Там вдоль стены взад-вперед ходил Назым. Жестикулировал, бормотал, морщился, останавливался, снова пускался вдоль стены.
- Вот этого видишь? - спросил один из балыкесирцев. - Вот того, что мотается у стены? Говорят, его имя в истории записано, веру его так!..
- Конечно, записано. Детина с головой, ученый...
- Вот шайтан мне и шепчет на ухо: убей его. Если убивать, то таких. А мы убиваем, как дрова рубим, - лежи дубина, лежи еще одна. Ну и что? Расстелем «шкуру», проживем с год, а потом и нас пришьют. Вот если его уложить, во всех газетах про тебя напишут и слава твоя в историю войдет…
- Да что ты, браток, - это отец Назым! Разве на него подымется рука?
Когда прислужник из камеры голых, прибиравший верхний этаж, рассказал об этом разговоре Рашиду, тот не на шутку встревожился.
- Вот и я напугался, - подтвердил прислужник, - у болванов мозги набекрень. Кто их знает, что в голову им придет. Пусть отец Назым поостережется...
Врач уложил Назыма в лазарет: у него начался сильный сердечный приступ, на руках выступили пятна.
Выслушав Рашида, он усмехнулся;
- Ишь ты, решил меня убить, чтобы попасть в историю... Что ж, пусть попадает... Раз ничего другого, чтоб попасть в историю, ему не осталось...
...Он умер у него на руках, этот балыкесирец, мечтавший попасть в историю.
Пока Назым лежал в лазарете и писал портрет лазаретного повара Чорбаджи Мехмеда, балыкесирцы передрались между собой. И под вечер его доставили в лазарет со смертельной раной.
На воле стояла синяя весенняя ночь. Раненый очнулся.
- Воды... Дайте воды!..
Это был молодой парень по имени Авни. Назым подошел, осторожно приподнял его голову с рваной, ржавой лазаретной клеенки, поднес к губам кружку. Авни сделал глоток. Уперся взглядом в лицо Назыма.
- Это ты, отец?!
- Я, я.
- Я собирался убить тебя, отец. А выходит, мне суждено последний глоток воды принять из твоих рук. Прости...
В деревне воду льют вслед уходящим на войну солдатам, чтоб легок был их путь и вернулись они домой. Подать воды умирающему - оказать ему последнюю милость.
- Прости, отец... Не поминай лихом...
За тюремными решетками в прозрачно-синем весеннем небе горели звезды. Такие яркие, такие крупные, что вот-вот войдут через окна к людям в дома... Горечь, такая горечь, словно яд разлился во рту!..
...Контрабандист Авни все же попал в историю. Не как убийца Назыма Хикмета. Как один из его героев.
Через двадцать лет Назым, изменив имена, расскажет о нем в романе. В своей московской квартире на Песчаной он будет читать роман друзьям, изредка поглядывая на них из-под очков в роговой оправе. И никто из слушателей не будет знать, что это последняя книга Назыма Хикмета...
Последняя книга... В тюрьме он был уверен, что его главная книга, над которой он работал с 1941 года, будет и последней. Так она была задумана, что должна кончиться лишь его собственной смертью.
Книга, которую никому еще не удалось написать. Она должна была вместить в себя тысячи героев и десятки стран - Турцию и Советский Союз, Китай и Англию, Индию и Латинскую Америку, Францию и США. Поэтическая история XX века - громада событий, времени, движений, народов.
Проза для такого замысла не подходила. Он хотел выразить единство и многообразие мира, величие человеческой судьбы и краткость человеческой жизни, вплетающейся, как нить, в ткань века.
Чтобы написать это в прозе, не хватило бы и десятка жизней. Бальзак, Золя, Толстой где-то подошли к пределу человеческих возможностей. Для его замысла годилась только поэзия с ее способностью в один образ вместить эпоху, в несколько строк - историю человека. Но то должна была быть иная поэзия. Сочетающая в себе точность науки и полную свободу ассоциаций.
Ему было всего тридцать восемь лет. Он мог успеть. Впереди еще двадцать три года заключения.
В тридцать восемь лет ему казалось, что он постиг в поэзии «тайну тайн»: овладел арузом, силлабикои, свободным стихом, был умудрен опытом Уитмена и Маяковского, Джелялэддина Руми и Бакы, Аполлинера и японских классиков. Пожалуй, он знал все, что можно знать в поэзии, умел все, что умели до него. Ему было только тридцать восемь лет. Он должен был успеть.
Толстые стены отгораживали его от мира. Но никогда еще он не чувствовал себя таким свободным - от вкусов издателей и требований публики, каждодневной суеты, поэтических канонов и цензуры. Он мог писать, как хотел. И то, что хотел.
И он писал. На прогулке у тюремной стены, в тот миг, когда за ним наблюдали закованные в кандалы балыкесирцы. Он думал над своей «Человеческой панорамой - историей XX века», читая английские хроники Елизаветинской эпохи, драмы Шекспира и «Мертвые души» Гоголя. Эти писатели ближе других подошли к воплощению его замысла. Он работал ночи напролет в своей камере. Работал, шагая взад-вперед по коридору тюрьмы.
К 1942 году было написано около тридцати тысяч строк. А замысел все разрастался. Ему чудилось, будто он вступил в соревнование с временем, с самим собой, со своей смертью. Он должен был успеть.
Порой Назым пугался - казалось, эпопея не вмещается у него в голове. Начинались долгие недели обдумывания.
В такие дни он любил рисовать. Сажал перед собой кого-нибудь из арестантов, писал его портрет. Но и рисуя, трудился над своей «Панорамой»...
...После обеда он посадил на серую лазаретную табуретку крестьянина Ибрагима из-под Картала. Это был уже не первый сеанс.
Назым расставил треножник - одна нога хромая, подвязана веревкой. Вынул сумку с красками, разложил тюбики на одеяле. Тюбики были растрескавшиеся, мазались. Одеяло Назыма, его штаны, пальто были все в разноцветных пятнах.
Приготовления доставляли ему удовольствие. Он насвистывал сквозь зубы. Потирал руки, точно предвкушая пиршество. Затем принялся изучать лицо модели.
Ибрагиму было лет под пятьдесят. Желтые с искринкой узкие глаза, хищный нос, настороженная осанка, бычья, в морщинах шея делали его похожим на матерого волка. Говорил он мало, но если говорил - то словно припечатывал. Шутки его были злы, частенько задевали собеседника за живое.
Во время империалистической войны Ибрагим был солдатом, или, как говорят в народе, мемедом. Сражался с англичанами под Дарданеллами.
Назым прищурился. Отошел. Снова придвинулся к Ибрагиму, Прикрыл один глаз. Сделал шаг назад. Закрылся ладонью от света. Что-то поправил на портрете. Закурил трубку. Задумался.
Оставалось самое трудное - поймать, как он выражался, его «психологический смысл», сделать этот смысл видимым глазу.