Страница 51 из 70
Да, в ночи невежества и бездуховности, говорит поэт, вера — свеча. Но когда восходит солнце любви к человеку, становятся мусором сами понятия веры и безверия.
Гуманизм Джалалиддина при всей своей всеобщности отнюдь не абстрактен. В его поэзии прославление Совершенного Человека неотделимо от прославления человеческой личности.
Для поэта его друг — живой человек по имени Шемседдин Тебризи. Но в то же время он прилагает к нему эпитеты, которые с точки зрения и правоверного духовенства, и суфийской традиции могут быть лишь атрибутами бога или его пророков. Он величает друга «солнцем мира, светочем истины, душой, перед которой весь мир — безжизненное тело», «свечой, к которой в вечности, как мотыльки, стремятся души». Все это для любого религиозного правоверия и сейчас звучит богохульством.
Как-то ближе к осени во время собрания в доме золотых дел мастера Саляхаддина, когда умолкли на минуту уставшие музыканты, к Шемседдину, воспользовавшись паузой, почтительно приблизился молодой дервиш.
— Скажи, учитель, ты святой иль нет?
Дервиш был совсем юн. В его глазах светились простодушие и вера. Он осмелился задать вопрос лишь потому, что было ему чрезвычайно важно знать ответ. Но Шемседдин понял: за простодушием этого юнца стоит чье-то многоопытное коварство.
Вопрос таил в себе смертельную опасность. Для отчужденного религиозного мышления тех времен святость, то есть санкция непререкаемого божественного авторитета, была таким же непременным условием истинности, какими впоследствии станут разумность, гуманность или научность. Одно дело — слово или мысль обычного человека: они принадлежат лишь ему самому и потому ничего еще не доказывают. Другое дело, если это слово, мысль высказываются от имени бога. Цитаты из священных книг, их толкования, ссылки на изречения и деяния пророков, на авторитет богословов, причисленных к лику святых, были непременным оружием в идейной и политической борьбе, обязательной упаковкой, маскировавшей реальное содержание мысли и стоящие за нею интересы.
Скажи Шемс «нет», и он был обречен на поражение. Но и сказать «да» было не менее опасно: святость требовала подтверждений, чаще всего чудес, и притом немедленных.
Шемседдин Тебризи ответил притчей об иранском простаке Джухе, похожем на нашего Иванушку-дурачка.
Однажды к Джухе прибежали соседи: «Погляди-ка на улицу, видишь, какие яства несут?!» — «А мне-то что?» — ответил Джуха. «Смотри, смотри, несут в твой дом!» — «А вам-то что?» — отрезал Джуха.
— Святой я или нет, — заключил притчу Шемседдин Тебризи. — Вам-то что?
Шемс, сам вышедший из народа и обладавший незаурядной начитанностью и огромным даром убеждения, часто прибегал в своих речах к простонародным притчам и анекдотам, пересыпал свою речь не только цитатами из Корана, но пословицами и прибаутками. Именно он обратил взор Джалалиддина от книжной учености к народной словесности, и ему больше других обязаны мы тем, что поэзия Джалалиддина Руми, и в первую очередь его «Месневи», — не только свод знаний его времени, но и бесценная сокровищница фольклора. Многие сюжеты и мотивы этой великой книги прямо почерпнуты из бесед Шемседдина Тебризи, записанных «писарями тайн».
Как ни остроумен, однако, был ответ Шемседдина, он не мог прекратить начинавшуюся в городе смуту. Простые, не искушенные в богословии люди, естественно, полагали, что Шемс святой, раз Мевляна говорит о нем такими словами.
«Как бы не так! — возражали улемы и те самые мюриды, которые недавно каялись перед Джалалиддином и его другом. — Мевляна не знает, что говорит. Если б Шемс был святым, давно явил бы нам чудо!»
После очередного скандала, когда Шемса во время его беседы прерывали вопросами, возражениями, ссылками на священное писание, он в сердцах заметил Веледу:
— Видишь, до чего они дошли! Снова хотят разлучить меня с Мевляной. Что ж, пусть радуются — на сей раз я так уйду, что и следов моих не отыщут!
Джалалиддин чуял недоброе. Но и думать не хотел о новой разлуке. Напротив, хватит его другу быть «Летучим Шемсом». Он должен обосноваться в Конье, пустить здесь корни.
Шестнадцатилетняя Кимья, воспитанница поэта, давно заглядывалась на необыкновенного человека, перед которым благоговел сам Мевляна. Шемс и в самом деле производил необыкновенное впечатление. В каждом жесте, каждом движении — непоколебимая твердость, но ничего от благостности шейха или суровости аскета. На губах — постоянная усмешка, во взгляде — мягкая печаль, внезапно сменявшаяся яростным исступлением. Борода седая, но походка легкая, быстрая, как у юноши. И огромная власть слова, взгляда над людьми.
Осенью сыграли скромную свадьбу. Став женой Шемседдина, Кимья из-под крылышка Киры-хатун переселилась на другую половину медресе, в келью, отведенную Шемседдину.
Муж привязался к ней, как к ребенку или птичке божьей. Жалел ее, словно чувствовал — недолго им быть вместе. Но по-народному жалеть — и значит любить.
Вопреки надеждам Джалалиддина женитьба друга только ускорила развязку.
Здесь нужно наконец назвать имя, которое Джалалиддин до конца своих дней не желал поминать даже в мыслях своих. Имя его второго сына, рожденного в Ларенде Гаухер-хатун и нареченного поэтом в честь рано умершего брата Аляэддином.
Это был странный характер. Все он делал наперекор, и прежде всего своему старшему брату Веледу. Тот был почтителен, прилежен, смирен. Аляэддин же зол, своенравен, буен. Как-то у Веледа пропал золотой динар. Он искал его по всему дому и наконец случайно обнаружил в книге, принадлежавшей Аляэддину. Велед с яростью набросился на брата. А тот только усмехался довольный:
— Ты ведь святой, для тебя деньги ничего не значат!
Отец с трудом их помирил. Джалалиддин понимал: юноша хочет утвердить себя, высвободиться из-под гнета отцовского авторитета, ищет собственного пути, и надеялся, что сын, повзрослев, образумится. Но не тут-то было.
Дьявольски способный Аляэддин с трудом кончил медресе. Благодаря влиянию отца он получил пост мударриса, но всем своим поведением показывал, что не дорожит ни должностью, ни учениками, ни уважением окружающих, ни именем отца. Его семья часто сидела без денег, без еды, а он проводил недели на виноградниках, кутил, пьянствовал с сомнительными друзьями, менял наложниц.
«Ради Аллаха, ради Аллаха, ради Аллаха, — писал ему поэт, — если хочешь ты успокоить сердце отца твоего, не забывай о доме своем и домашних своих. Да спадет скорей пелена с глаз сына моего, ибо там, куда направил ты своего коня, нет ничего, кроме миража. Многие скакали туда же, куда и ты, но, прискакав, увидели, воды там нет. Не надо, не надо, не надо, не надо, и все тут!.. От мужества, благородства и человечности твоей ожидаем мы, что не станешь ты ранить сердца, молящиеся о твоем счастье. Слабый отец твой десятки раз ходил к эмиру Сейфиддину и его людям, прижав руки к груди, стоял в прихожей рядом с обувью, хоть ты знаешь, что это и не в моих обычаях. Но, щадя тебя, пошел я и на это. Ради Аллаха от дома своего, от людей своих не отделяйся… Успокой отцовское сердце, дабы не было ему нужды писать письма тебе, а мог бы он вознести благодарственную молитву!»
Но и таска, и ласка — все было бесполезно. Юношеский эгоизм с годами стал сутью его натуры. Он жаждал самоутвердиться, обрести свободу, на деле же попал в самое пошлое рабство к своим слабостям и порокам, к собственной гордыне. Какая там независимость! Словно кукла, повторял он каждое движение брата и отца, но, точно в зеркале, — все наоборот.