Страница 24 из 70
Никакие науки мира не могли его этому научить, никакая мудрость не могла утешить, кроме мудрости сердца. Но тогда, в молодости, он только научился повторять ее слова, как попугай дуду повторял слова языка фарси.
Вот что таилось за словами письма к сыну: его, Джалалиддина, собственный опыт. Он не сказал о нем в письме и не скажет до конца своих дней, ибо Велед так же не выдержал испытания, как не выдержал его отец. Но в сорок лет он уже понимал то, чего не понял Велед. А Веледу уже давно за сорок…
Все понимая, наблюдать безумие мира, не будучи в силах ничему помочь и ничего исправить! Чем больше он жил, тем больше убеждался: научить никого ничему нельзя. Можно только указать путь. Пройти его каждый должен сам…
В последний год их жизни в Ларенде, словно требуя возмещения за безмятежную радость предыдущих, несчастья и муки навалились на их плечи одно за другим.
Брат с весны не вставал с постели. Иногда мать со слугами после полудня выводила его под руки в сад. Сидя на толстом тюфяке, прислонившись к стволу абрикосового дерева, Аляэддин подолгу, пока не замерзал в своем ватном халате, — а лето стояло жаркое, — глядел печальными, как у жертвенной овцы, глазами на облака, легко срывавшиеся в бездонно-синее небо с высоких снежных вершин. Нет, не глазами — душой, которая, казалось, вот-вот готова отделиться от его тела так же легко, как эти облака.
Но умер он нелегко — захлебнулся кровью, внезапно хлынувшей из горла, обагрив ею руки, рубашку, шаровары матери, державшей его голову в объятиях, будто она могла удержать его, не отпустить.
В быстро наступивших сумерках раздался крик глашатая, оповещавшего о смерти мусульманина.
И в ответ ему, перекрывая испуганные причитания женщин, раздался с минарета страстный голос муэдзина:
— Аллаху акбару! Аллах велик!
Джалалиддин как истукан опустился на коврик, поднес ладони к щекам и стал молиться. Но слова молитвы текли сами по себе, лишь разум его понимал, что произошло, но еще не мог он сердцем принять случившееся.
«Ты видел мятущихся в постели, покрытых язвами больных? — вопрошал древний индийский мудрец. — Ты видел также немощных, обезображенных старостью? Ты видел, наконец, мертвецов? Неужто ничего не сказали они тебе о тебе самом?!»
В страстном пении муэдзина услышал Джалалиддин не смирение, а ярость и надежду, неизбывную надежду человечества, уходящего, приходящего, но пребывающего. И потрясенный мужеством людей, почувствовал, как по щекам его покатились слезы.
Воистину вечен и бескраен мир, открывающийся глазам человека. Но как мгновенна отпущенная ему жизнь! Что успел, что понял, что свершил его единоутробный брат за свои девятнадцать лет? Зачем явился, почему ушел? И есть ли на это ответ?
Мумине-хатун ненадолго пережила сына. Казалось, кровь, обагрившая ее руки, не отпускает ее: забросив все дела по дому, она молилась дни и ночи напролет. На сей раз не помогли и увещевания Султана Улемов: дескать, с мертвыми не умирают, горевать по умершему — гневить аллаха! Аляэддин был частью ее самой.
Как-то во время вечерней молитвы она вдруг встала с колен, распрямилась, будто прислушивалась к неведомому голосу, потом схватилась за сердце и рухнула замертво. Боль, исказившая ее черты, застыла горделивой улыбкой: наконец-то.
Шагая в толпе за погребальными носилками, внимая звонким голосам хафызов, распевавшим наизусть суры Корана, глядя на свежий холмик рыжеватой земли Ларенде, которая вслед за братом навсегда скрыла от него лицо матери, Джалалиддин уже не плакал.
Что знал он о той, чьей плотью от плоти, кровью от крови был он сам? Постоянно занятая хлопотами, она исполняла все установления мужа истово и бессловесно, никогда не заговаривала с ним первая, а, как полагается мусульманке, только отвечала на его вопросы. Что значит слово женщины в этом мире?
Мать вела почти что аскетическую жизнь, достойную жены Султана Улемов, и даже детей своих ласкала изредка и украдкой, робея перед суровостью мужа: пуще всего страшился Султан Улемов в детях своих изнеженности и безволия, коими могли наградить сыновей женские ласки.
Да, мать денно и нощно пеклась о том, здоровы ли они, сыты ли, чисты ли их одежды. То были заботы об их теле, но заботы эти, естественные, как воздух, всеми детьми мира не замечаются, так же как воздух, коим они дышат.
Пожалуй, он больше матери помнил кормилицу отца, старую Насибу. Она хоть рассказывала им сказки про злых великанов — дэвов, про чудесную птицу Феникс. Да еще наставления отца, которые тот всегда облекал в плоть народных рассказов.
Как-то они с Аляэддином, бог знает по какой причине, подрались. И отец поведал им притчу о персе, тюрке, арабе, греке.
Притчи отца, сказки кормилицы Насибы были их первой пищей: не для тела — для духа.
Плоть и дух нераздельны, как конь и всадник, спешащие к цели с благой вестью. Но пища коня не может быть пищей всадника. У каждого из них своя пища, свое благо. И если всадник не подчинит коня своей воле, то конь привезет его не к цели, а в стойло.
Бытие тела человеческого — миг. Хоть и чуть подлинней лошадиного. Только если не давать спуска телу, повелевать им, а не потакать ему, можно донести благую весть о человеческом духе до тех, кто ждет впереди, а не сгинуть бесследно в навозе и прахе.
Откуда было знать тогда юному Джалалиддину, что стариком ему предстоит испытать стыд перед телом своим, ибо он пренебрегал им?
Он вспомнил, как, страшась за его плоть, матушка пыталась на крыше отчего дома в Балхе удержать его от первого, пусть ничтожного, но подвига, и крик ее едва не стоил ему жизни. И содрогнулся от жалости и ужаса. Жалости к матери, ко всем, кто уходит из мира, не в силах раздуть в себе искру духа, от ужаса перед женской судьбой…
«Что есть женщина? Да то же, что мир. Говори ей иль не говори, она то, что она есть, и от себя не отречется. Вразумления твои могут лишь причинить вред. Возьми, к примеру, каравай хлеба, спрячь его за пазухой и скажи: «Не то что поделиться с кем, не покажу никому ни за что на свете!» Чем больше ты будешь скаредничать, тем сильней возалкают хлеба люди, лишенные его. Станут умолять тебя, преследовать, поносить. Точно так же, чем больше ты приказываешь женщине, чтоб она пряталась, тем больше будут желать ее, прячущуюся, и тем сильней возалкает она показать себя, ибо запретное влечет к себе человека… А ты сидишь и полагаешь себя в покое, меж тем как своими руками зажег ты пламя страстей вокруг себя. Если заложено добро в душе ее, она пойдет путем добра, запрещай ты ей или не запрещай. Не суетись же понапрасну, отступись! А если нет, если иное на душе у нее, все равно поступит она по-своему, а запреты твои лишь усилят вожделение… Ты же споришь с нею дни и ночи, думаешь исправить ее. Собой счищаешь ее грязь. Меж тем дана тебе такая для испытания, чтобы ты ею очистился от грязи своей. Прими самые невозможные слова ее, пойми, подойди к ней, укрась ее. И хоть мужчине свойственна ревность, не будешь ты знать ее. Сказано: «Мужья стоят над женами» (Коран, сура IV, стих 34). Воистину невежды стоят над женщинами, поскольку грубы невежды и жестоки, мало в них жалости, любви и благоволения. Преобладает в природе их скотство, ибо любовь и жалость — качества человеческие, а злоба и похоть — скотские. И намного выше стоят женщины над теми мужьями, в ком есть ум и сердце».
4
4. Энгур — виноград на фарси, эйнаб — по-арабски, узюм — по-тюркски, стафиль — по-гречески.
5
5. Перевод В. Державина.