Страница 7 из 131
— Насибе! — кликнул он кормилицу. — Если хочешь, можешь сойти.
— Как прикажете, господин, — послышалось из намета.
Бёрклюдже дал знак слуге. Тот отвязал легкую деревянную лесенку, приставил ее к верблюжьему боку между горбов.
Первым спустился мальчик лет девяти, потом широкобедрая, полногрудая нянька. Сошла до половины, передала вниз на руки слуги двух девочек-близнецов.
Бёрклюдже подхватил в седло мальчонку и вернулся к голове каравана. Пришпорив коня, выскочил на обочину. В пять-шесть махов взлетел на вершину пригорка. Спешился под раскидистым вязом. Привязал к дереву коня. Снял с седла мальчонку и уселся на траву.
Мальчик в стеганом халате, сафьяновых сапожках и тюбетее молча стоял рядом. Печальный, неподвижный, этакий маленький старик.
Что говорить, не сладка сиротская доля! Мать умерла от родов еще в Эдирне, а отец — по пути в Айдын, нежданно-негаданно. И остались малые дети одни среди чужих людей.
— Чего стоишь, Халил? Побегай, разомнись!
— Не хочется, дядя Мустафа. Я тут с вами… Можно?
— Садись.
Девочки-двойняшки еще несмышленыши, а вот мальчик помнит, как умерла мать, как хоронили отца на берегу чужой реки в незнакомом краю.
Узнав, что внуки учителя остались без отца, Бёрклюдже тотчас послал гонца к своим родичам, благо деревня Назар, где схоронили сына учителя, от них не так далеко. Наказал беречь детей пуще глаза, ибо дети — тайна родителей. И вот они сыты, обуты, одеты, а Халила даже грамоте выучили. Десять джузов, треть Корана, уже наизусть знает. И все же четыре года вдали от отчего дома, одни-одинешеньки…
Бёрклюдже сорвал травинку, указал ею вниз, на город:
— Гляди, Халил, это — Изник. Сегодня там будем.
— Дай-то Аллах, — серьезно откликнулся мальчик.
— Увидишь дедушку. Он тебя ждет. Ты рад?
— Я рад, — все так же безулыбчиво отозвался ребенок.
Не заучил ли его деревенский мулла? Что ни спросишь, отвечает: «На все воля божья». Что ни скажещь: «Дай-то Аллах!» Эх, запугали сиротку: дескать, кроме Аллаха, тебе надеяться не на кого.
Бёрклюдже усмехнулся, вспомнив, как сам возликовал душой, когда его отец, крестьянин из-под Айдына, вознамерившийся было сделать сына если не кадием, то по крайней мере ученым человеком, поддался наконец долгим уговорам и дозволил ему оставить учение у муллы…
…То было время славных побед в Румелии. После битвы на Косовом поле, где неверные были наголову разбиты соединенным воинством тюркских княжеств под водительством османского султана Мурада, по городам и селеньям турецких земель во множестве бродили сказители, меддахи, и певцы, озаны. Повествовали о подвигах всадников, акынджи, налетавших, как ветер, косивших врага, как перезрелую траву. О бесстрашных богатырях, темной ночью закидывавших крючья на неприступные стены, словно тигры, взбиравшихся наверх, бесшумно снимавших стражу, вдесятером бравших города. Кто пал в бою — тот погиб за веру, и место его в раю; кто жив остался — вернулся с добычей: десятками пленниц, прекрасных, как пери, золотом, жемчугами, драгоценными каменьями. Вели речь меддахи и о справедливости, что шествовала вслед за воинством ислама по землям гявурских воевод. Ведь тамошние господа клеймили своих оборванных, босоногих землепашцев, словно скот, надевали на них ошейники, как на собак, а дочерей их в ночь перед свадьбой клали к себе в постель. И потому, видя справедливость веры Мухаммада и непобедимость исламского воинства, бедный люд с охотой-де принимал правую веру, а в еще не завоеванных землях грозил своим господам божьей карой, что постигнет их от рук турок за все злодеяния и утеснения.
Как было не заслушаться этими былями и небывальщинами восемнадцатилетнему юноше, у которого только-только усы на губе пробились, мечтавшему о славе, о подвигах во имя веры и справедливости.
Давно это было, и с горечью думал теперь Бёрклюдже о том, чем обернулись эта слава и эта справедливость. Но каждый раз, вспоминая день, когда он записался в войско, слышал он стремительный топот копыт, видел лоснящуюся от пота конскую спину и деревья вдоль дороги, что, мнилось, валятся назад как подкошенные. Он спешил в город поделиться радостью, полнившей его грудь, со своим другом, старым оружейником Хасаном.
Бывало, целые дни проводил он в его мастерской, разглядывая двуручные френкские мечи, кривые бухарские ятаганы с позлащенными рукоятями, дамасские сабли, сверкавшие, как вода, на лету разрубавшие волос, плоские вороненые палаши в тяжелых деревянных ножнах, как девица на выданье рассматривает свадебные наряды. Пробовал на ощупь кинжалы — длинные, обоюдоострые и маленькие, что можно упрятать в рукаве, с желобками для яда, легкие, обтянутые буйволиной кожей щиты монголов и высокие, закрывавшие полтела металлические щиты византийцев, игольчатые булавы, секиры, тугие луки из мореного вяза, колчаны зазубренных стрел с разноцветным опереньем. С охотой стоял у горна, помогая раздувать мехи под слаженный звон молоточка и грохот кувалды, среди напильников, тисков, щипцов и прочих снарядов, развешанных по размерам на стенах кузни. Но пуще всего любил он наблюдать, как мастер, сам некогда удалой боец, обучал учеников владеть оружием, колоть и рубить мешки с соломой, отбиваться одним щитом. Учил выпадам, уверткам, уклонам, перехватам, разящим ударам снизу и прочим премудростям ратного дела. Бывало, войдет в раж, отбросит щит, схватит в каждую руку по сабле.
— А ну, вы двое — на меня одного!
И так порой загоняет двух молодых парней, что у тех язык на плечо.
Однажды, залюбовавшись кривой саблей с украшенной каменьями рукоятью, Мустафа — его тогда еще не звали Бёрклюдже — стал пробовать ее на мешке с соломой и услыхал у себя за спиной:
— Ай да мулленок! Ну, что руки повесил, покраснел, словно девица? Давно я к тебе приглядываюсь. Хочешь, поучу? Только знай: две любви в одном сердце не живут. Иначе не выйдет из тебя ни ратника, ни муллы… Гюмлю, твой отец, в свое время был рубака не из последних, а, видишь, земля перетянула…
Мустафа слышал, что его отец в юности служил азапом — пешим бойцом на галерах, которые саруханский бей отправлял в набеги на византийские земли. Но отец об этом почему-то никогда не поминал.
Записавшись в войско, Мустафа рассчитывал занять денег на оружие и прочую справу. О коне и мечтать не приходилось. У них с отцом на все хозяйство одна рабочая лошадь, на которой он и прискакал к оружейнику. А обученному боевому скакуну цены нет…
Выслушав Мустафу, старый оружейник снял со стены поблескивавший лаком большой лук.
— Рубить и стрелять на скаку — искусство, коему мы с тобой обучиться не успели. Так что конь тебе и ни к чему, — проговорил он ворчливо, надевая ему на шею лук. Нырнул под верстак с тисками. Достал оттуда широкий палаш. Высвободил его из ножен. Любовно огладил вороненую сталь. — Джигиты и в пешем бою нужны. Быть тебе, видно, как отцу, — азаном! — Мастер на вытянутых руках подал палаш Мустафе: — Держи! Не подведет… Дамасской работы… Из зернистого булата. — Заметил, что юноша готов броситься ему на шею, и отступил, насупясь: — Ну, ну! С удачи разочтешься. А нет, замолвишь за меня, грешного, словечко перед Аллахом…
Отец, увидев сына с палашом на поясе, луком на шее и колчаном через плечо, смерил его взглядом и опустил голову.
— Верно, — сказал он после долгого молчания, — сабля приносит власть. Но чтоб удержать власть над людьми, надобно забыть, что ты сам человек.
Проговорил тихо, задумчиво, будто обращался не к сыну, а к кому-то, кого здесь не было, может быть, к самому себе, молодому. Затем, словно почуяв, что слишком мудрены его слова, пояснил, не подымая на сына глаз:
— В каждой сече побеждаешь самого себя. Упаси лишь Господь от последней победы! — Глянул на стоявшего в недоумении Мустафу и улыбнулся невесело: — Только трудно это понять, сынок, покуда сам не намахаешься саблей досыта.
Слова отца надо было обдумать. Но в суете и треволнениях сборов они быстро забылись. Вспомнил он их много позднее, в походе. От сечи к сече все ясней постигал их смысл, и все ближе, понятней становился отец.