Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 87

Собираясь сыграть очередную из бесчисленных партий в теннис со своим традиционным на протяжении многих лет партнером, я позвонил однажды утром в дверь зажиточного дома, который в нескольких сотнях метров от нас занимала семья Рено Делиньи, в ту пору лучшего моего друга.

Ненакрашенное лицо, светло-русые волосы небрежно собраны в шиньон, тело прикрыто розовым крепдешиновым халатом с глубоким вырезом на пышной груди и зазором на чуть тяжеловатых бедрах, на ногах расшитые белыми перышками туфли без задника на высоких каблуках — мне открыла его мать: Рено не было дома, сообщила она, но он должен скоро вернуться, тут же добавила она с таинственной улыбкой, и я оказался приглашен подождать его в гостиной — на что и согласился, хотя меня чем-то смутила ее улыбка.

Там, в просторной комнате, где свежий воздух чуть припахивал мастикой, тут же были закрыты высокие застекленные двери и задернуты занавески («Не дай бог, простудишься, малыш»), и я присел на краешек раздольного скрипучего дивана, чью обивку из молочно-белой кожи прикрывала какая-то богато расшитая восточными узорами ткань, и передо мной на низком столике, в толстом стекле которого там и сям прочерчивались аквамариновые отражения, не замедлила появиться большая чашка дымящегося шоколада, а вместе с ней, громоздясь горкой в белой фарфоровой вазе для фруктов, у основания и по краю гравированной золотом, россыпь миндальних пирожных — коричневых, кремовых, розовых и зеленых.

Возвращение Рено заставляло себя ждать, мне была подана вторая чашка шоколада, потом еще две или три, которые я выпивал очень быстро, чуть ли не обжигая губы, на глазах понижая этаж за этажом в то же время и нагромождение пирожных. Дело в том, что мне, смущенному юному наивцу, становилось все более не по себе рядом с этой со всей очевидностью достигшей полноты своей женственности женщиной, мне только и оставалось, что пить да пировать, чтобы хоть внешне сохранять самообладание.

Я тем не менее утратил его окончательно, когда приметил, что полы халата моей радушной хозяйки с каждым ее возвращением с кухни расходятся чуть дальше друг от друга, так что концы двух образованных ими широких зеркально перевернутых зазоров, где моим ошеломленным глазам открывались все более и более протяженные просветы на ее плоть, вскоре чуть ли не сомкнулись на уровне пояса, каковой отныне только и удерживал ее одеяние запахнутым; наряду с этим я, не без дурных предчувствий и даже страха, констатировал, что эта женщина каждый раз садится все ближе ко мне, оставив уже кресло, в котором обосновалась было в начале нашей беседы, чтобы перебраться на диван, где сидел я («Так, малыш, нам будет удобней болтать, верно?»), сначала на самый краешек, амазонкой свесив ноги с подлокотника, потом посередине, тут же совсем рядом со мной, потихоньку начиная со мной заигрывать, то гладя по подбородку, то лаская волосы, потом затылок, потом, наконец, бедро, пока под напором внезапного желания (неоспоримую взаимность которого в мимолетности прикосновения, свидетельствующего о дополнительной и, по-видимому, решающей ступени в восходящей шкале ее вольностей, она смогла у меня оценить) она не бросилась на меня, припала к моим губам и, задев тем же движением ножку столика и опрокидывая вазу, с размаху повалила меня на диван, чтобы преподнести — верхом на мне, халат целиком распахнут над ее щедрыми прелестями и очень скоро более чем распахнут: сброшен и подобран вокруг бедер — всеобъемлющий и безвозмездный дар своих высших милостей, в то время как последние пирожные раскатывались по всей комнате, словно разноцветные деревянные диски распавшейся погремушки.

Сидя за письменным столом в пустынном коттедже, я взялся за этот короткий текст весенним днем, когда мне следовало бы готовиться к приближающемуся выпускному экзамену по французскому языку. Одурманенный царившей в тот день в воздухе жарой и сладострастным оборотом, который приняли мои мысли, я сбросил всю одежду и в процессе письма ласкал свой член, не елозя все-таки взад-вперед сжатой вокруг него рукой, как поступают обычно в подобных случаях, а просто оглаживая крайнюю плоть левой ладонью.





На самом деле я искал не столько сексуального наслаждения, сколько невинного ощущения полноты бытия — по той простой причине, что, все еще храня целомудрие, не ведал, по правде говоря, как этого наслаждения достичь. (Я был настолько неотесан в связанных с естеством материях, что за глаголами «дрочить», «отдраить», «дрючить», «спустить», которые я по сто раз на день слышал в устах моих лицейских однокашников, для меня не крылось никакой реальности, я даже толком не знал, как совершается половой акт, — я, например, долго полагал, что оральный секс обязан своим названием сопровождающим его крикам; что же касается тех выбросов ночных поллюций, что почти каждое утро отягчали между ног штаны моей пижамы, я до тех пор приписывал их какой-то разновидности недержания мочи.)

Вдруг я почувствовал, что изнемогаю, словно застигнут головокружением, каковое доселе приключалось со мною только во время приступов гипогликемии, вспышек жара или же от тумаков: от моего юношеского тела, того тела, которому до сих пор, несмотря на очевидные метаморфозы, изо дня в день вершимые в нем половым созреванием, я почти не уделял внимания, постоянно беспокойного тела, со всех сторон беспрестанно мучимого назойливыми понуканиями роста, неотесанного тела, служившего мне только для того, чтобы соразмерять себя с себе подобными в тех чисто животных сопоставлениях, на коих держатся взаимоотношения в подростковых компаниях, всегда болезненного и разбитого тела, вечно донимаемого ломотой, синяками и ранами, от этого тела теперь исходило емкое и неумолимое, таинственное, но успокоительное новое ощущение, как будто одним махом жизнь обрела иную форму, отразившись в более глубокой, более красочной, более деликатной тональности, — мне открылось сладострастие.

Я тотчас отдернул руку от паха, и именно тогда, хоть я и не могу в точности сказать, почему так произошло именно в тот, а не в какой-либо другой раз (ибо подобный способ самоублажения я практиковал уже несколько лет, с поправкой на ту тонкость, и это, возможно, все и объясняет, что обычно прибегал к нему не за письмом и не прокручивая мысленные образы, а перелистывая страницы соблазнительного журнала), именно тогда короткими, последовательными толчками, горячими и тяжелыми, словно летний ливень, которые, окропив меня по самую шею, как мне на какое-то время показалось, должны никогда не кончиться, я впервые исторг сперму.

Интенсивность этого первого и слегка припозднившегося оргазма была такова, что я оказался им глубоко и надолго облученным (я имею в виду, что подобно тому, как боль напоминает о вызвавшей ее травме, его последствия оставались для меня ощутимыми на протяжении нескольких дней, причем в обоих смыслах этого эпитета, то есть сразу и телесно, и духовно), притом что ни на секунду, несмотря на полученное мною религиозное воспитание и на молчание, а порой даже отвращение, окружавшее в нашем доме все прямо или косвенно касающееся сексуальности, к нему не примешалось ни капли вины, напротив, меня тут же пронзило живейшее впечатление, что над этой исписанной страницей, в центре которой крохотными разрозненными и просвечивающими виноградинками, колыхаясь золотисто-желтыми перламутровыми отблесками, каждая в ореоле пушистых и гофрированных пятен, жемчужно-серого мрамора голубоватых и бархатистых арабесок слов, породнялись сперма и чернила, я сподобился возрождения.

Продолжительность моего пребывания у родителей в Курбурге не замедлила тем временем перевалить за неделю. Не считая посещений, которые я в сопровождении родителей ежедневно наносил бабушке, а ее состояние ухудшалось день ото дня, и мы уже (хотя ее агония постепенно стала казаться нам бесконечной, словно в этом изношенном теле, чей живот она раздувала, медленно, стадия за стадией, на манер эмбриона крепла сама безносая) всякий раз, заходя к ней в палату, боялись обнаружить ее мертвой (и я до сих пор вижу полные тревоги глаза, напряженные черты лица и бледность моей матери, когда она дрожащей рукой толкала ведущую туда дверь), а потом, при расставании, бросали на нее такой взгляд, каким путешественник, зная, что скорее всего больше никогда сюда не вернется, обводит пейзаж, прежде чем его покинуть, в надежде, что тот отпечатается у него в памяти на как можно дольше, не говоря уже о тревоге, охватывавшей нас при каждом телефонном звонке, когда мы были дома, — какую-то долю секунды мы трое спрашивали друг друга глазами, кто из нас подойдет к телефону, словно каждый чувствовал, что неспособен на это, потом все как один устремлялись к аппарату, пытаясь выискать на лице того, кто, опередив остальных, снял трубку, малейший намек, способный навести нас на мысль, о чем собственно идет речь, прежде чем вернуться к своим рутинным делам, с облегчением догадавшись, что на проводе не кто иной, как месье Биньола, каковой, зная о талантах моей матушки в вареньеварении, хотел предложить нам излишки своего урожая абрикосов, — итак, не считая этих посещений, я ничего не делал, разве что предавался самым что ни на есть никчемным занятиям, как то: смотрел вместе с отцом по телевизору спортивные передачи, обсуждал с матерью партии в скрэббл или помогал им обоим делать что-то по дому или в саду, а то еще каждый день, слегка перекусив с утра, отправлялся на террасу кафе на центральной площади или на проспекте Республики, чтобы провести там час-другой за чтением «Монд» и «Либерасьон», а также «Ля Монтань», ежедневной газеты, которую я годами не брал в руки, подхватывая тем самым среди прочих, таких, например, как раннее укладывание спать или переобувание по возвращении домой в домашние туфли, некоторые свои привычки той поры, когда я жил в этом коттедже, словно из какого-то индивидуального атавизма, вновь вызвавшего к жизни в неизменном виде характерные черты моего тогдашнего «я» после полного их исчезновения у тех, что за оным воспоследовали; занятия, призванные, в общем и целом, разве что внести какой-то нерв в ту апатию, если не столбняк, в которой меня топили интеллектуальная праздность и питавшая ее скорбь вкупе с палящим зноем того на пограничье с августом периода, что метит высший взлет лета, и в равной степени, наверное, непроницаемая тишина тех мест, ее только сгущало, но никак не нарушало неумолчное пение птиц, часто прорезаемое воркованием горлицы, чей размеренный метр размечал, казалось, время.