Страница 9 из 31
Германией больше не существует?
Ну и недоросль! — удивлялась Надя. — Не хочу с врагом я биться, а хочу скорей жениться!
— Да куда мы его ведем? — спохватился Терентьев. — На кой черт он нам сдался?
— Расстреляют этого труса,— пояснил негромко Барашков. — Самсонов так и сказал Лешке. И не за то, что он на немцев работает,— кто не работает, тот здесь под расстрел идет,— а затем, чтоб не выдал нас. Отпусти его, так, может, все немцы в Могилевской области узнают о нашем десанте да и навалятся на нас.
— Рас... расстреляют? — упавшим голосом переспросил Шорин. — Как же так? — Тех двух дядьков из Кульшичей мы же не стали расстреливать!
— Врешь! — сказал Щелкунов. — Эдак нам придется стрелять каждого встречного-поперечного! А вы что молчите, Терентьев, Сазонов?
— Командиру видней,— пробормотал Сазонов.
— Наше дело маленькое! — сказал Терентьев.
— Эх вы! Тихони! — налетела на них Надя. — Да что Самсонов наш, с ума, что ли, спятил? — Она возмущенно вытирала ладонью мокрое лицо и в сердцах убирала под берет налипшие на лоб пряди.
— Не нам, а командиру решать,— заявила Алла Буркова.
Но Николай Барашков, казавшийся вначале равнодушным к судьбе парня, объявил, что сам он ни за что не согласился бы собственными руками расстрелять этого олуха, однако ж морду набил бы подлецу с удовольствием.
— Надо поговорить с Самсоновым,— решительно объявила Надя и ускорила шаг.
Она догнала Самсонова и стала возмущенно шептать что-то командиру, а потом вдруг громко чихнула.
— Девичьи сантименты надо было в Москве оставить, Надюша,— произнес Самсонов усталым, простудным голосом.
— — Так надо. Мы и в мирное время не миндальничали, не дожидались, пока такой вот тип предаст... Эх, всучили мне чистоплюев, «кастрюлек» просватали, хлопот с вами. Летят в тыл, а на уме не патроны и мины, а чувствительные фразы да бигуди! Да тише ты, расчихалась!..
«Кастрюльками» Самсонов называл в Москве девчат нашей части. Весной ему пришлось немало повозиться с молодыми комсомолками: в Измайлове он почти ежедневно проводил боевые занятия со сводным учебным отрядом добровольцев-новичков.
Боков тоже попытался отговорить Самсонова от расстрела.
— О бдительности забыл? — отвечал командир. — Отпусти его — этой же ночью нас окружат, накроют гестаповцы.
— Мы можем далеко уйти от этого места,— убеждал Боков командира. — Ну что из того, что мы устали!.. Ну какой он изменник!
— Неужели не ясно,— вдруг вырвалось у Самсонова,— да если здесь все такие, нам капут! — Он тут же взял себя в руки. — Не изменил, зато может изменить! Как командир группы,— веско произнес он,— я уже принял решение и из района, указанного мне командованием, уходить не намерен! Хватит! Развели тут парламент! Розовые сопли развесили!
— Эй, Надька! — некстати давился от смеха Кухарченко. — Что у тебя в кастрюльке бренчит — бигуди?.. И что вы все раскудахтались. Прав Самсоныч. Шлепнуть этого туриста-велосипедиста, и все тут! В распыл гада!
На опушке мы остановились. Мрачный бор гудел таинственно и жутко. Слезилось мглистое небо.
— Дай я! — сказал Кухарченко.
— Я сам,— ответил Самсонов.
Кухарченко отвел на несколько шагов парня. Самсонов взвел парабеллум. Кухарченко отошел и крикнул: «Давай!» Словно в городки играл — установил фигуру и посторонился в ожидании удара.
— Боже мой! — трепетно прошептала Надя. — Он... он засиделся у невесты...
Надя опять чихнула. Все мы вздрогнули. И парень вздрогнул.
Он сделал движение руками, точно собирался поднять воротник. И вдруг закричал и упал на колени.
— Ой, мама! Што вы со мной робите?!
В ту же секунду коротко блеснуло пламя, грянул выстрел. Я невольно отвел глаза, задрожал. Парень уткнулся головой в мокрую траву, но все еще стоял на коленях.
— Смерть врагу народа! — хрипло проговорил Самсонов.
Один за другим прогремели еще два выстрела, заглушаемые шумом дождя и ветра.
— Так надо! — тихо, но внятно проговорил Самсонов.
Голос его — тугой, напряженный — едва не треснул.
— Так надо! — повторил Самсонов громко и яростно.
Утро выдалось хмурое. За мокрой березовой листвой оплывал бледный диск солнца. С редкими перерывами сыпал мелкий дождь. Ветер крепчал и клонил тугие верхушки сосен, но ни один птичий голос не нарушал угрюмого, ровного шума леса. Молчали и десантники, спавшие или притворявшиеся спавшими под плащ-палатками. Одни избегали смотреть на Самсонова, другие, наоборот, то и дело косились на него. У Нади глаза были подозрительно красны с утра. Возможно, от простуды.
Когда Самсонов, посвистывая, стал чистить и смазывать свой длинноствольный парабеллум калибра 9 миллиметров, меня охватило вдруг непонятное и сложное чувство
— чувство страха, уважения и брезгливости. Так легко лишил он жизни человека! Он назвал его предателем. «Так надо!» — уверенно и хладнокровно сказал он нам. Я не мог оторвать от него глаз — от него и от вороненого, отливающего синевой парабеллума, и мне казалось, что я вижу в Самсонове что-то новое — холодное, беспощадно жестокое. А может быть, он тут и ни при чем? — говорил я себе. Война! Та война, звериный оскал которой я впервые увидел вчера при вспышке самсоновского парабеллума...
Волновало и другое. Неужели то, что я испытал вчера, было обыкновенным страхом? Ведь я так и обмер... Вспомнил я, как три-четыре года назад точно такой же тошнотворный холодок схватывал и горло и грудь при виде мальчишек из чужого двора, карауливших меня с рогатками и камнями... Нет! Надо быстрее попасть в какую-нибудь отчаянную переделку, чтобы доказать себе и друзьям, что я не трус!
Неужели я и впрямь хлюпик? Минут через пять меня поднимут на пост, а я все еще надеюсь на чудо — обо мне, даст бог, забудут, пошлют другого. И кажется мне, что не виселицы и не пытки страшны, а этот изнуряющий холодный дождь, это кружение по лесу, это бесконечное бодрствование на часах.
«В чем, где за свои семнадцать лет проявил я мужество и волю? — спрашивал я себя уже на посту, стремясь воспоминаниями сократить сто двадцать мучительно долгих минут,— Каким смелым делом могу я похвастаться? Может быть, тем, что я мысленно называл своим «походом на Москву»?..»
С первых дней войны я пытался попасть на фронт. Не брали — годами не вышел. На пятый день войны райком комсомола отправил первых добровольцев на трудовой фронт под Рославль. Весь июль и половину августа рыли мы там впроголодь траншеи и эскарпы по двенадцать часов в день. Выполняя по две и по три нормы. Не было у нас ни радио, ни газет. Слухи ходили самые разные. Мы верили, что наши бьют немцев, бомбят Берлин, вот-вот возьмут Варшаву, и не верили, что пригодятся наши окопы. Одного шептуна, уверявшего в середине июля, что немцы взяли Смоленск, посчитали провокатором и паникером и убили лопатами. Совершенно неожиданно для нас, в начале октября — наша строительная рота рыла тогда траншеи на брянском оборонительном рубеже — немецкие танки прорвали фронт, и мы едва успели последним эшелоном уехать в Москву. Грязный, оборванный и очень довольный собой, гордый своим загаром, мускулами и мозолями, шагал я домой босиком с Киевского вокзала. Но мне не удалось похвастаться перед мамой и сестрами ни мускулами, ни мозолями. Квартира оказалась запертой и опечатанной. В домоуправлении мне сказали, что мама эвакуировалась с младшей сестрой куда-то под Казань. Вновь, как и в первые дни войны, пытался я попасть на фронт. Вновь не брали меня, а тут пришлось отвезти пятнадцатилетнюю сестру из пионерского лагеря к матери под Казань. Возвратиться в Москву оказалось делом почти невозможным. Но оставаться в эвакуации я не мог. Газеты и радио приносили страшные вести: над Москвой нависла смертельная опасность. В ответ на мое заявление местный райвоенкомат зачислил меня поздней осенью кандидатом в казанское пехотное училище. Но как можно было спокойно сидеть и ждать, ждать, что тебя надолго упрячут в казармы, в то время как решается судьба Родины? Нет, надо было возвращаться в Москву!