Страница 2 из 5
Летом — работа, тут не до докторов. Вот мы с товарищем поручили участки, фельдшерам — распоряжения, — и закатились.
Ну, действительно, отвели душу. В такие места забирались, что кажется нога человеческая не ступала. У костров ночевали: раз даже на каких-то болотных кочках застряли на ночь, — трясины были кругом… И дичи нашли силу. Пора и ко дворам: пролетела неделя, как день. Вот и возвращаемся…
Смотрим по карте, — карта уезда у нас была… — сейчас за лесом должны попасть в деревню Большие Вётла… Идём. И вот, кончился лес, и видим мы картину необыкновенную. Прямо перед нами простор открылся. Даль и даль… От леса, где мы стояли, лёгким отлогом, куда ни поглядишь, лежали в тихом свете западающего солнца поля спеющего хлеба. Золотистые, необъятные поля… И, знаете, таким медовым теплом пахнуло на нас, точно стоят в золотом просторе невидимые пекарни и оттуда потягивает этаким, знаете, густым и медовым жаром…
Доктор совсем закрыл глаза и потянул носом.
— Я и сейчас, кажется, слышу этот запах… Проголодались мы, что-ли, но чуялось нам, что вот пахнет настоящим хлебом, тем хлебом, который вот дымится в руке, который так радостно чувствуешь всем существом, когда после большой работы подходишь к столу и… впиваешь, голодный и довольный. Да, представьте… Такое именно ощущение было. Будто лежат они перед нами, огромные караваи, укрывшись в буйных полях. Да, в тот год урожай был необыкновенный. И когда стояли так и смотрели на эти поля и осевшую в них деревню, — это и были Большие Вётла, — такими могучими казались они нам в своём золотом покое… Было тихо, как бывает обыкновенно в полях в погожий июльский вечер. И в этой тишине шёл и шёл какой-то довольный шорох, этот покойный шорох готового к жатве хлеба. Точно тихую благодарственную молитву шептали эти поля далёкому, тронутому алым огнём небу. И этот молитвенный шорох чуяли мы, и оба стояли и смотрели. Даже собаки наши стояли, вытянув вперёд головы и обнюхивая воздух…
Кое-где протянулись уже более тёмные полосы жнитва со сложенными в крестцы снопцами, и по вьющейся в ржах дороге, в лёгком облачке пыли тянулись к деревне пестреющие группы: дневные работы уже кончились. Пошли и мы. И когда обступила нас высокая и густая рожь, какой-то душный и липкий аромат охватил нас… Почти у самой деревни нагнали мы воз с шуршащей рожью и мужика, забиравшего с ладони натёртые зёрна. Десятки ребят висли на слёгах у околицы. Как кучки пугливых воробьёв, которым выкинули горсть зёрен, они сейчас-же окружили нас весёлым роем и прыгали вокруг, подымая пыль. А пыль была какая-то душная, пропитанная этим вязким духом полей…
Так они провожали нас по деревне, заглядывая в сумки, выпытывали нас взглядами.
Какой-то бойкий мальчонка так и прыгал передо мной на одной ножке и кричал, скаля белые зубы:
— Барин, барин, постреляй! Барин, барин, постреляй!
…И какие-то особенно шустрые были они… Надышались за день полями, и теперь этот бодрый и сытый дух бродил в них. Сзади что-то, я почувствовал, уже нащупал моё ружьё, сопел и прищёлкивал языком.
Помню, ухватил я какого-то черноголового курчавого, как цыганёнок.
— Ну, галчонок… — спрашиваю, — хорошая у тебя изба? Ночевать будем здесь…
…Мы и раньше ещё решили ночевать здесь. Должно быть, удачно я попал. Все в один голос заорали:
— У Никеши хорошая! У них коньки на воротах!
— У нас коньки! — подтвердил и Никеша, показывая куда-то пальцем. — А вон у деда Антона корова на воротах… Гли-ка как роги-то! Покажь как палишь-то! — упрашивал меня курчавый Никеша. — А вон дедушка Антон…
Палец Никеши указывал на большую избу в три окна. Под окнами, на завалинке, сидел благообразный старик, в розовой рубахе, в кафтане внакидку и в валенках, несмотря на погоду. На воротах, действительно, неподвижно торчала на стрелке вырезанная на жести корова.
...Ну, спросили старика насчёт ночёвки, — конечно, с удовольствием, — и через четверть часа сидели за самоваром. Никешка притащил откуда-то крынку молока и привёл за собой ещё троих ребятишек, мал мала меньше. Помню, была Акулька, трёхлетка, кажется Машка и Тит, лет четырёх. Все, как жучата, чёрненькие и курчавые… Присел с нами к самовару и дед Антон, и сообщил, что всё это его “мнуки“ от старшого.
— Вместе, говорит, все жили, а теперь перед смертью-то один, как шиш остался…
...Ну, и рассказал. Старший сын отделился и жил по соседству, а потом вдруг младший-то и помер. Так старик и остался один. Черноголовые ребята были от старшего и, как я заметил, дед в них души не чаял. Он, то и дело, гладил их по головкам, давал сахару, и смотрел таким взглядом, который говорил красноречивее слов. Милая была картинка.
Ясные, голубые глазки смотрели на нас из-под курчавых шапок, смотрели с тем чистым пытливым любопытством, которые так свойственны детям, кто бы они ни были. Четыре пары голубых глаз… Да, милые глаза…
…Доктор откинулся на спинку кресла и смотрел на горящие дрова, точно вспоминал:
…Так вот… Оказывается, мы попали к нашему товарищу по профессии. Дед Антон лечил, лечил и людей, и скотину. Его изба была вся увешена травами, цветами и корешками.
Всюду с потолка свешивались пучочки, и от них пахло пряной горечью, мятой и шалфеем.
Был он и по коровьей части, и по лошадиной, и доктор, и коновал.
…Помню, товарищ, как узнал это, хлопнул старика по плечу и говорит:
— Значит, мы товарищи! Руку!
…Старик, очевидно, не ожидал встретить “товарищей“. Он пристально и с любопытством оглядел нас, наши ружья, собак, прикинулся и говорит:
— Хорошее дело… значит, тоже лечите? И я, вот, полечиваю…
…И, знаете, спокойно так и уверенно. И показал на травки.
— Я по-своему. До больницы у нас далече. Доктора мы и в глаза не видели, а народ без помощи оставить нельзя. Болеют и у нас. Вот Господь и открывает…
И давай нам рассказывать про травки и корешки. И с уверенностью.
— Мне отец, покойник, говорил, как-что. Могу и раны лечить, и кровь могу остановить, и глисту выгоняю, и кости могу вправить…
…И так любовно рассказывал, прямо как артист своего дела. И надо сказать правду, кое-что смыслю. Нет, серьёзно, с таким жаром говорил… Кто знает, что бы из него вышло, если бы он был врачём. Спросили мы его про чахотку, про водянку, — он достаточно верно определил признаки, у него была редкая наблюдательность. Интересный старик был. И не было у него, знаете, этого презрительного отношения к докторам, как это часто бывает у подобных лекарей. Нет, он признался нам, что ему далеко до настоящего доктора, а лечит потому, что без помощи оставить человека нельзя: не червяк.
— Сам Господь, говорит, озаботился и травки дал нам. Мы только травками…
…И давай показывать.
— Вот это, говорит, иссоп… Кроплю лихорадку. Как в Писании указано: “окропивши мя иссопом“… Вот это чистотел. Бородавки сводит. Уж на что куриная слепота, — и от этой пользы: нарыв рвёт.
…Калачики там — от глотки, зверобой — от живота. И про какую-то задушевную травку, которая всякую болезнь потом гонит. И даже чахотку медуницей лечит. Будто-бы троих вылечил, прямо как кабаны стали. И даже в крапиве какую-то пользу отыскал.
Хороший был старик и, знаете, когда рассказывал о своём деле, чувствовалось, что сознаёт он великую обязанность, кем-то возложенную на него. Отец передал ему, он передаст другому. И когда говорил это, обнял Никешу и прижал. И таким сиротливым показался он мне тогда со своими травами и этими глазастыми жучатами, что от печки смотрели на нас. И не только они, все эти поля, огромные поля с сёлами и деревнями. И вспомнил я толпы больных, приходивших ко мне. Не везде были деды Антоны, и не всё могли они сделать. Но они всё же делали, что могли и как умели.
…Слушали мы деда, а в окна глядел вечер. Тихий и грустный. И ночь уже выступала из лесов и тянула над полями свои невидимые крылья.
— Господь милостив — говорил дед Антон, — вот и урожай дал, и травки растит…
…И на каждом слове у деда был Господь. И Никешка так смотрел на него и его травы, что, казалось, думал, что и в избушке деда сам Господь. Да, в глазах старика было так много тихого света и доброты, что, казалось в нём пребывал Господь.