Страница 50 из 63
Одним словом, к тридцати годам я познал практически все удовольствия жизни. Мне было нечего желать, но, поскольку за время, прошедшее с момента злоключений в Миласе, я успел забыть, что такое невезение, я не замечал, что стою на вершине. И предполагал, что и в дальнейшем буду жить примерно так же, познавая новые, до той поры неведомые наслаждения.
Короче говоря, плодотворный тридцатилетний возраст, который для многих людей является временем самых чистых и бескорыстных стремлений, возрастом претворения в жизнь идеалов, стал для меня временем полного морального упадка и нравственного разложения. Впрочем, должен сказать, что сам я не замечал, как постепенно превращаюсь в безразличного карьериста без единой светлой мысли в голове.
Когда непорядочный человек начинает защищаться, мы говорим, что он бессовестно лжет. Но разве бедняга все понимает? Я ставил себе отличную отметку, считал своим достоинством умение безразлично относиться к тем страданиям, которые терпела родная страна на фронте и в тылу. Порой у меня сжималось сердце, когда я видел ставку войск или разрушенную деревню во время автомобильной поездки в компании иностранного дипломата, которому я служил переводчиком, или местного авторитета, анализирующего ситуацию. Попивая виски или шампанское в кругу изнеженных кокоток, я рассказывал им о посещении раненых в больнице и порой сам начинал плакать вместе с ними. Я думал, что чувствую настоящую тоску, когда наблюдаю картины разрушения из салона роскошного автомобиля, не намочив и мыска ботинка, не ступив в грязь. Я полагал, что слезы, вызванные шампанским, — истинные, и искренне верил, что исполняю свой человеческий долг, когда наигранно грущу.
Проще говоря, в те страшные годы я ломал комедию перед самим собой, усыплял собственную совесть, а затем со спокойствием и гордостью человека, выполнившего свой долг, продолжал вести животный образ жизни.
На этот раз я еще и преследовал низменную цель. Проведя одну ночь рядом с матерью, я намеревался на следующее утро под благовидным предлогом сбежать в свою квартиру в Бейоглу. Хотя у меня, как и у некоторых высокопоставленных лиц, которым я подражал, не было семьи и мне не требовалось ни с кем считаться, помимо квартиры я обзавелся специальным гнездышком для любовных утех. Находясь в Германии, я получил письмо-заявку, из примечания к которому узнал, что одна знаменитая стамбульская кокотка намеревается в ближайшие дни удостоить меня своим посещением. Это была обычная, ничем не примечательная женщина. До войны она жила при муже — бедном чиновнике, но потом неожиданно стала звездой. Сначала она стала любовницей одного богатея, нажившего свое состояние за годы войны, а потом перешла под крыло министра. Я видел, какие непристойности она вытворяла в самой благовоспитанной компании, срывая при этом аплодисменты. А однажды стал свидетелем того, как она вылила бокал шампанского за шиворот одному министру, заснувшему за столом. Ее визит в мое любовное гнездышко я считал большой победой.
Шли последние месяцы войны. Хвалебная песнь окончательной победы звучала уверенней, чем прежде, но отовсюду доносился запах гари.
Английские самолеты часто бомбили Стамбул, и, хотя отступление русских позволило нашим войскам занять обширные территории на севере, положение в Сирии становилось все более угрожающим.
Стоя на палубе парома, идущего в Ускюдар, мы с братом постоянно тайком говорили об этом, сопоставляли мои впечатления от заграничных поездок с информацией, полученной им из Центра. И в результате мы получали совершенно неутешительную картину.
Брат то и дело вспоминал о недавних переговорах с делегацией болгарский военных, посетивших министерство, и повторял: «Мне совершенно не понравились их кислые физиономии, бегающий взгляд и невнятные, сбивчивые речи. Эти проходимцы замышляют что-то дурное».
На пристани Ускюдар нас ожидал военный фаэтон с покосившимся верхом. Сев в него, брат ослабил ремень, отцепил палаш[58] и положил его напротив себя вместе с папахой. Проклиная сапоги, он наконец прислонился к стенке экипажа. Казалось, ослабив давление на живот, он устранил и напряженную маленькую работу.
Повозка взбиралась в гору, следуя изгибам узких темных улочек, проезжала мимо ветхих покосившихся домов, двери и окна которых были уже заперты. А брат становился все веселее, словно чуял запахи сада, помогающие забыть и о кислых физиономиях болгар, и о других делах.
Еще днем я сообщил невесткам и племянникам по телефону о своем приезде, и теперь они все ожидали меня у дверей (семья моего старшего брата, служащего в Сирии, последние пять-шесть месяцев гостила у нас).
Мать тоже вышла на крыльцо вместе с остальными, но, поскольку ей не разрешалось оставаться в саду после захода солнца, ее только что с трудом убедили пройти в комнату.
Брат шел первым, а я замыкал процессию, шествуя в окружении детей. Выложенный камнем дворик с мраморным бассейном, фонтаном и потускневшими золочеными колоннами напоминал внутренний двор мечети. Оттуда по лестнице мы направились в длинную комнату матери, служившую ей гостиной. Но она опередила нас и вышла навстречу, медленно ступая и кутаясь в шерстяной платок, который никогда не покидал ее плеч. Следом шла женщина в черном, которая слегка согнулась, словно придерживая ребенка, недавно научившегося ходить. Изящным знакомым жестом она обнимала мать за талию и плечи.
Я, как обычно, заключил маму в свои объятия, осторожно взял ее на руки и расцеловал. Она казалась необычно веселой и взволнованной и даже не спросила, как мои дела, когда я опустил ее на землю.
— Кемаль, смотри, кто приехал! — воскликнула она, хватая женщину за запястье.
Люстра на потолке в период процветания освещала своим ослепительным светом дом известного паши, но теперь подобная роскошь была неприемлема. Под ней мой старший брат велел повесить громоздкую керосиновую лампу, которую недавно зажгли. Тусклое мерцание, смешиваясь с красноватым отблеском заката, проникающего через ставни, давало размытый свет, но после секундного колебания я узнал лицо Афифе.
Оно больше не светилось в темноте. Ее глаза слегка запали, под ними залегли глубокие тени, щеки осунулись, а линии стали более глубокими и вместе с тем мягкими. Губы превратились в тонкую ниточку, а когда она с улыбкой протянула мне руку, я заметил у нее золотой зуб. Десять лет — большой срок для женщины, ведь в момент нашего расставания она была уже не молода.
Ее рука оказалась холодной как лед. Я сразу понял, что Афифе теперь бедна и несчастна, но на эту мысль меня натолкнул даже не ее потрепанный английский костюм, а загрубевшая ладонь.
Из гостиной по узкому коридору мы проследовали в комнату матери.
Мама, увлекшись заботами о гостье, никому не давала и слова сказать.
Хотя я умолял ее не утомляться, она на одном дыхании рассказала нам историю Афифе.
Ее муж пОгиб восемь лет, находясь на борту корабля, затонувшего в измирском порту. После провозглашения конституционной монархии Селим-бей два раза ездил на Крит, но во время Балканской кампании умер от тифа. Большой дом в Миласе пришлось продать. Вместо него сестры купили другой дом, поменьше. Ребенок уже давно живет вместе с ними, так как после смерти отца вскоре умерла измирская бабушка, а другие родственники предпочли отправить маленького Склаваки в Милас.
Хуже того — несколько лет назад оказалось, что у старшей сестры больное сердце и почки. У нее то и дело распухали ноги и болели глаза, так что врачи запретили ей работать и волноваться.
Мать не хотела обидеть Афифе, поэтому боялась говорить открыто. Но из ее рассказов о каких-то тяжбах, кредиторах и адвокатах-мошенниках становилось ясно, что после смерти Селим-бея сестры оказались в очень тяжелом положении. От всего состояния Склаваки остался лишь маленький домик в бедном квартале Миласа.
К тому же в связи с болезнью старшей сестры, которая слегла еще в первый год войны, все заботы обрушились на плечи Афифе.
58
Палаш — холодное рубящее и колющее оружие с прямым и длинным (около 85 см) однолезвийным клинком, с XVIII в. — в металлических ножнах (Примеч. пер.).