Страница 49 из 56
— Как можно государыню пужать? — он укоризненно покачал головой.
— Всех пужаете, всех, а вот Гаврила Романович но поддался.
Шешковского передернуло.
Объясню, в чем, собственно, дело.
Был такой сибирский наместник Якоби (или Якобий, не помню). На него поступил донос — дескать, лихоимствует. В Сенате заварилась свара: одни выгораживали — невиновен; другие напирали — виновен. Шешковский по каким-то своим соображениям топил этого Якобия. Екатерина повелела сенатору Державину дать заключение. Шешковский пустился внушать Гавриле Романовичу, какое именно заключение ожидает государыня, он, Шешковский, завсегда осведомлен. А Державин взревел: слушай, ты меня со стези истины не совратишь, и не стращай, не стращай ты меня чрезвычайной к тебе доверенностью государыни… И еще, и еще, все грозней. Поперхнулся начальник Тайной, попятился.
Знаменательно: действие сенатской экспедиции встретило противодействие сенатора. И знамение: тайной полицейщине воспротивился писатель. Крепко и злобно засело это в мозгах г-на Шешковского. Его и передернуло при имени Гаврилы Романовича Державина. Вздохнул он и выдохнул: «Эх, судырь…»
Ну, думаю, сейчас он, как в пятьдесят шестом, заведет про «сложности» секретной службы. Оказалось, нет, о другом скорбел. Молвил печально:
— Мýка гложет.
— Ой ли?
— А вот и не «ой ли», — приобиделся Степан Иваныч, и не то чтобы лично, а вроде бы служебно. — Как девки-то поют: «Во лесочке комарочков много уродилось». Уродились и такие — желают наставлять мужиков и мещан. К чему? — спросишь. Отвечаю: к околичностям. Каким? — спросишь. Отвечаю: осуждать утвердившееся правление. Людишки-то наклонны к буйству, а Вольтеры, поджигая своевольства, последствий не предвидят. Эвон, парижская чернь стекла бьет!
(Шешковские завсегда на «Вольтеров» валят, от них, мол, все пагубы. Иди толкуй Шешковским, что сперва возникает «дело», те или иные жизненные условия, обстоятельства; возникнув, отзываются словом. Вторичны они, «вольтеры»-то, вторичны. Скажешь: Емельян Иванович Пугачев не из чернильницы взметнулся. Г-н Шешковский удивится величанию «злодея Эмельки» (через «э» произносил почему-то) именем-отчеством и ответит: наущенье было, словесное прельщение. Ты ему о подрядчике Долгове, о мужиках-челобитчиках, что приходили к Зимнему, он и этот пример первичности экономики отвергнет: «Сговор был. В челе любого возмущения — слово, судырь ты мой».[52])
Он помолчал, потом спросил как бы без связи с предыдущим:
— Нашего анику-воина знаешь?
— Какого?
— А обера полицеймейстера.
— Кто его в здешней местности не знает.
— Вот, вот, — согласился г-н Шешковский. — А намедни Никитушка подписку ото всех домовладельцев отобрал: так и так, обязуюсь за три дня извещать полицию, когда в моем владении пожар приключится. Смеха достойно, однако… Ты вникни: за три дня, а сие…
На колокольне Петра и Павла тяжело, но не звонко я твердо, как в стужу, а по-летнему, словно в большую подушку, ударили куранты.
— Смех, судырь, упраздни, — продолжал г-н Шешковский. — На меня господь беремя возложил: загодя извещать о пожаре, имеющем быть в державе. А ты заладил: «пужаешь, пужаешь»… Меня пужают, вот что, ме-ня! — Он огладил бумаги, белевшие на алом настольном сукне. Огладил и ласково поворошил, беззвучно шевеля губами, как это делал он, читая наизусть акафист Иисусу Сладчайшему. Но вслух повторил строго: «Не я пужаго — меня пужают».
На столе держал Степан Иваныч копию постраничных замечаний государыни к радищевскому «Путешествию»: «выищивает все возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства»; «противу двора и придворных ищет изливать свою злобу»; «давно мысль ево готовилась ко взятому пути, а французская революция ево решила себе определить в России первым подвизателем»; «до протчих добраться нужно, изо Франции еще пришлют вскоро».
А всю копию не показал. Заметно было, кого-то или чего-то дожидался: в окна посматривал искоса, ножками (и по летнему времени валеные сапожки) елозил, вставал и скользил из угла в угол, руки сцепив за спиной и с какой-то подленькой шаловливостью поводя лопатками.
Нет, всю копию предъявлять не стал. А это вот повторил трижды и всякий раз с иным оттенком: задумчиво — «До протчих добраться нужно»; словно заклинание — «До протчих добраться нужно»; и вдохновенно — «До протчих добраться нужно». А потом, отзвенев замысловатыми ключами, извлек из потайного ящика книгу в багровом мягком сафьяне — «Реестр решенным делам по Тайной экспедиции». Утвердил на сафьяне указательный палец:
— Господа сочинители сгоды просятся. Даст бог день, даст и сочинителя. И несть тайны, иже не явлена будет. Одного из Франции уже прислали. Издадя, однако, веревочка вьется, подалее, нежели Франция. И-и, как еще подалее-то! Обвыкли Франция, Париж… А тут эвон, с того света…
Не приходилось гадать, в чей огород камешки. Ясно было, о ком он и о чем. И вот это «обвыкли» тоже понятно: Франция, Париж, как поставщики крамольного и крамольников, дело, можно сказать, привычное, обыкновенное, а «тот свет» — это уж Новый Свет.
Императрица свою мету выставила, свою цель: добрались до Радищева, бунтовщика хуже Пугачева, до прочих, кои Пугачева не лучше, добраться нужно. Степан Иваныч, оглядчиво примериваясь, нашел кандидата, по всем меркам подходящего, — в гуще Вольтеров возрастал, в гуще бунта возмужал. Ай да Феденька, Васькин сын!
Плавал в канцелярии жидкий сумрак, Степан Иваныч, г-н Шешковский, свечи зажег — медленно зажег, словно бы даже ритуально, и вдруг встрепенулся: — Ага!
На дворе смолк стук казенной кареты, привезли Радищева.
Заглядывал в окна, как в душу, некто бледный в черной епанче. Каржавин старался не замечать, но чуял неотступно: то была участь Радищева.
Лотте писал Теодор редко. Писал темными намеками, нетверд был на «линии» — подниматься Лотте с места или оставаться Лотте на месте.
Он писал — не домогайся моего доверия. Читать следовало: не могу я, не могу довериться бумаге. Она читала другое. И вспыхивала: твоя неоткровенность невыносима.
Писал — постарайся быть экономной. Следовало читать: боюсь лишить тебя последнего куска хлеба. Она читала другое. И гневалась: я не позволяю себе никаких излишеств, да и вообще всегда рассчитывала только на свои руки.
Он писал — не знаю, где окажусь к зиме. Читать следовало: даже ближайшее мое будущее в полутьме. Она читала другое. И мстительно парировала: черт побери, я могу уехать в провинцию, ну хотя бы в город Лан. (Оставалось лишь добавить: к Бермону.)
Положение Теодора ужасно? Да. Но ее, Лоттино, жестоко. Неизвестность хуже смерти. А Теодор опять молчит. Болен? Арестован? Умер? Нет, жив! Слава богу, жив. Как же понять это молчание? Чудовище!
Он пишет — очень желаю видеть тебя в России, да боюсь сделать несчастной, ибо супруге российского подданного могут воспретить возвращение на родину. Пусть так, отвечает она, одно твое слово — и я в пути. Он молчит еще несколько месяцев…
Сколь бы еще длилась эта мучительная неизвестность?
Вопросом задаюсь не риторически, а для того, чтобы подивиться, как сцепление множества обстоятельств и судеб, казалось бы не связанных ни с Лоттой, ни с Каржавнным, как такие сцепления опрокидывают мучительную неизвестность, и вот уж нечего откладывать — поезжай в Гавр, поднимись на борт корабля. И прощай, милая родина. Бог весть, увидишь ли Париж? При мысли о расставании навсегда слеза затуманила бы Лоттин взор, но слеза еще не навертывалась, ибо Лотте не дано было знать, какие нити бесшумно прядут богини судеб человеческих, усталые, дряхлые Мойры.
Ну скажите на милость, какое дело Лотте до того, что в Париже годами живет вдова полковника русской службы, убитого под Бендерами? Лотта знать не знает баронессу Анну-Христину Корф. Как не знает и графа Ферзена, баронессиного приятеля. Вот у того есть дело до нее, но опять же ничем с Лоттой ие соотносящееся.
52
В августе 1787 г. в Петербурге, на Дворцовой площади собралось 400 выборных от 4000 рабочих подрядчика Долгова, чтобы подать жалобу на жестокость и притеснения хозяина. Воинская команда разогнала ходоков, 17 были схвачены и отданы под суд. «Ст. Р.».