Страница 42 из 56
«Пожалуйте сюда, сударь», — пригласил Зотов, и Федор Васильевич Каржавин вошел в покой, где занимался таможенным делом Александр Николаевич Радищев. Внимательно, спокойно глядел он на крепкого, тонкого в талии, плечистого человека со шрамом на левой скуле.
Изобразить встречу пылкой, с многократным пожатьем рук? Выйдет даже и не романная гиль, а кривда. Единомышленники не всегда заключают друг друга в объятия; случается, и нередко, что своя своих не познаша. Познавание предваряется узнаванием. А тут что же? Один ведать не ведал о не опубликованном еще «Путешествии из Петербурга в Москву», другой — о незавершенных размышлениях, связанных с путешествием по «бунтующим Штатам».
Корректную сдержанность Александра Николаевича принял Каржавин за высокомерие и сразу же со свойственной ему горячностью словно бы ощетинился. Потому-то и вопрос Радищева, не сын ли г-н Каржавин перво-гильдейского купца, составителя прожекта заморского торга, вопрос этот неприятно задел Федора Васильевича.
Сударь, неприязненно и колюче подумал он, не суйте свой нос, сударь, в наши фамильные секреты.
А Радищев-то держал на уме совсем другое. Он хотел выслушать очевидца, каковы торговые обстоятельства в бывших британских колониях. И не просто очевидца, а, вероятно, корреспондента-посредника, посланного в дальние края широко мыслящим коммерсантом Василием Никитичем Каржавиным.
В намерении коллежского советника не таилось никакого подвоха. Напротив, оно, это намерение, как бы подтверждало дальновояжное и коммерческое реноме просвещенного «русского американца». Именно ту репутацию, которую сам же Федор Каржавин старательно поддерживал и в письмах из-за океана, и в приватных беседах с людьми незнакомыми или малознакомыми, да и потом, в Париже, перед посольским советником Хотинским. Словом, всегда и везде.
И сейчас в покое, где коллежский советник Александр Николаевич Радищев занимался таможенным делом, разговор завязался экономический.
Радищев сказал, что Коммерц-коллегия, а равно и Коллегия иностранная опасаются американского соперничества — повезут в Европу товары, подобные российским произведениям.
Каржавин счел сии опасения не совсем напрасными, однако чрезмерными. Конечно, вольные американцы — на то они и вольные — уже сворачивают шею английским королевским компаниям, но отнюдь не отказываются принимать купцов из других стран. Ему, Каржавину, известно мнение господина Джефферсона, имеющего в Штатах большой вес: американцам необходимо распахнуть двери — пусть из-за моря везут любые товары. К тому же, продолжал Каржавин, заметно оживившись, словно бы впадая в роль полномочного представителя, о которой некогда толковали в Вильямсберге Беллини и Уайз, к тому же в ходу уже не бумажные деньги, а серебряные. И еще одно: господину советнику, разумеется, по службе известно, сколь часто американские суда гостят в Риге, Кронштадте, Петербурге.
Да, согласился Радищев, известно, вот рапорты таможенных контор. А лет пять тому Карл Снелл, жительствующий в Риге, издал основательную книжку, толкующую о выгодах для России от независимости Соединенных Штатов.
— Торговля торговлей, а есть и другое, — вдруг, словно ножом по стеклу, ответил Каржавин и пристально взглянул на Радищева.
Ах, еще бы миг — и сюжет экономический соскользнул бы в политический, да черт принес начальника таможни. Хворал, хворал, от службы устранился, а тут возьми и появись — послал за управляющим.
Василий Никитич умер, можно сказать, и нехорошо и хорошо.
Нехорошо потому, что не преставился в одночасье, а отходил долго, мучительно, под гнетом скорбей и болей какой-то жестокой хворобы. Хорошо же потому, что внял голосу с другого конца света: государь мой батюшка, прошу, слезно прошу предать забвению прежние распри.
Внял, да. И, дыша на ладан, распорядился: все, нажитое мною, как движимое, так и недвижимое, делить на троих: жене, старшему Федору и младшему Матвею. А дочерям Лизоньке и Дуняше? Девки получили в приданое по тысчонке, и будет, довольно.
Сестры надулись, озлобились, грозились судом: государь наш батюшка, страдаючи, не в светлом разуме был, в нетвердой памяти, а матушка со своим любимчиком Мотькой учинили незаконность, завещание подложное, стало быть, ложное.
Любимчик Мотька, улещая сестриц, обещал так: вернется Федор, тогда, мол, и без суда рассудим.
Вернулся.
Государыня матушка, принимая старшенького, прослезилась. Пожурила: что же ты, сокол мой, одинцом? Супружница твоя хотя и францужанка, а и без такой, прости господи, в твоих-то летах негоже. Зови, Федя, мадаму, будет мне дочерью. Я, Федя, покладистая, ласковая, приглашай, не обижу невестушку.
Да, прослезилась. Вот только глазки-то быстро обсохли. Востро, недобро, настороженно глядела из-под набрякших век. Неча Федьку нежить! Это ж он, постылый, мужнину жизнь, жизнь Василия свет Никитича, как зельем, отравил. Он! Будь примерным сыном, ей-ей, жил бы Василий Никитич, поживал, добро наживал. Ладно, нажил-таки тысяч триста. А Федька, от которого ни на понюх помочи не было, Федька готовенькое хочет тяпнуть. Шалишь, утробный ты мой, шалишь…
«Тяпнуть» он бы не отказался: Золотой Ключ пить-есть не просил, однако денег требовал. Федор Васильевич натягивал маску совершенного послушания. И подступал к матушке с покорнейшей просьбой выделить часть наследственного капитала. Но при этом вовсе не настаивал на одной трети. Не хотел обделять ни Лизавету, ни Дуню, предлагал делить поровну.
Анна Исаевна серчала на «старшенького». А меньшому поперек ни-ни. Вьюнош грубианствовал и пианствовал. Анна Исаевна умиленно воздыхала: «Ах, Мотенька, солнышко ты мое…» Федору Васильевичу иногда казалось, что в глубине души она страсть как боится его меньшого братца. Однажды, внезапно испытав ужасное предчувствие, с присвистом выдохнула: «Убьет меня, беспременно убьет!»
Домом она правила тиранически. Девки-прислужницы скользили бесплотными тенями в своих сиротских платьях сизо-полосатого затрапеза. (Не в затрапезных платьях, читатель, а из затрапеза — грубую дешевизну варганил мануфактурист Затрапезнов.) Жила она букой, но стариц из моленной близ Сенного рынка, которые при жизни Василия Никитича не смели и порог переступить, стариц привечала; однако всякий раз после чаепития пересчитывала, сердито сопя, куски сахара. А уж покататься напогляд по питерской мостовой — это она оченно любила, держала собственный выезд; на облучке восседал кучерявый Устин. Вот уж кого не терпел Федор Васильевич, так сытого кота-мурлыку: водились у него шашни с маменькой.
Прибежище получил Каржавин в 7-й линии Васильевского острова. Там давно квартировал Гаврила Игнатьевич Козлов, женатый на сестре Каржавина Лизавете; той самой, что в молодости напоминала ему Лотту.
Происходил Козлов по тогдашнему «анкетному» определению из господских людей. Принадлежал, значит, к черной кости. Да и внешность его свидетельствовала об отсутствии голубой крови. Был он очень мил. Не потому, что имел соболиные брови — бровки-то у него были белесенькие; и не потому, что сапфиром сверкали очи — глаза-то были серенькие; не потому наконец, что лицо его имело благородные черты — черты были заурядные. Нет, очень мил оттого, что существо его дышало необыкновенной добротой.
Жизнь Гаврилы Игнатьевича текла в академических классах. Он «отправлял дежурства в живописи исторической». «Дежурства» были Козлову и призванием и делом. Не гений в живописи, он был гением трудолюбия. Дом держал открытым, а стол накрытым для всех, причастных к искусству, Натурщики, жильцы академического подвала, кланялись ему почтительно, но не подобострастно. Даже и тогда, когда господина Козлова избрали адъюнкт-ректором Академии и казенный служитель стал подавать г-ну Козлову зкипаж, изнутри обитый синим сукном.
Ни значительная должность, а следственно, и значительное жалованье, ни казенный экипаж, способствующие, как известно, увеличению самомнения, а вместе и служебной цепкости, продиктованной опасением утраты привилегий, ни то, что он еще и начальствовал в Шпалерной мастерской, не переменяло Гаврилу Игнатьевича, а кто ж не знает, как разительно переменяются «выходцы из господских людей». Из грязи да и князи — эдак иногда приключается; а вот чтобы такой в князьях да и без грязи — эдак почти не бывает.