Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 56



В этих мечтах-помыслах слышу отзвук ямщины. Его предки называли дорожные версты поприщем. Стреляя ременным кнутом, гаркали: «Дуй по пеньям — черт в санях!» Василию Никитичу поприще в морях распахивалось. Не кнут стрелял, а корабельная пушка, возвещая отплытие. Не кони роняли мыло, а форштевни срывали пену гривастых волн.

Он свечи палил дюжинами, сочиняя проект генеральной российской торговли. Другой проект — личный, семейный — клонился к тому, чтобы дать первенцу европейское образование да и пустить по коммерческой линии. И вот, прихватив кое-какой товар, повез Феденьку в город Лондон. Повез, не спросясь дозволения властей.

В устье Темзы распогодилось. Тонко и четко прочертились корабельные мачты. Дегтем пахнуло и мокрыми канатами. Быстро, кратко струились узкие вымпелы. И влажно блистали лопасти весел, гребцы на баркасах были здоровенные, как преображенцы. Солнце, прорежив тучи, раскинуло лучи свои; казалось, громадные корабельные ванты протянулись до небес, хоть сейчас вбегай, увидишь как на ладони весь мир.

Василий Никитич ожил, оглядывался зорко. Он и в Питере, бывало, любовался портом. Водил Федю к Малой Неве, где таможня, а ниже по теченью Пеньковый буян. Весело хлопал по спине: «Примечай, малый!»

Смеркалось. Лондон-город показал огни. На пристани дожидались пассажиров проводники-оборванцы. Старательно, до легкого пота Василий Никитич выговорил: «Чипсайд. Сент-Мэри-ле-Боу»…

Запалив факел, проводник, освещая дорогу, независимо застучал башмаками — сват королю, брат министру. Василий Никитич не без досады подумал: «А наш-то простолюдин шастает тараканьей побежкой, да еще и с оглядочкой».

Следуя за отцом и сыном, я думал о Петрухе Дементьеве. То есть не то чтобы думал именно о нем, а видел, как из дворов раскольничьей слободы выкатывают розвальни — мужики, бабы, ребятишки, узлы, веники, тазы. Славно за Яузой банились! А ребятишкам удовольствие — ну, баночки-кубышечки наливать, переливать, плескать друг на дружку. Потеха! Васёна Каржавин и Петрей Дементьев неразлучными были, всегда и везде вместе.

Входя в возраст, оба приохотились к мирскому чтению. А следом и брат Васёнин, Каржавин младший, Ерофей, по-домашнему — Ероня. Исподволь почувствовали они журавлиную тягу туда, туда, за горизонты. Не по зрелому размышлению, а по чувству долга Василий Никитич предпочел журавлю в небе синицу в руке: отец, дряхлея, передал ему дело. А Дементьев с Ерофеем взмахнули крыльями: жили на Яузе, поживем на Узе. Родственникам-свойственникам объявили: хотим, мол, на Ветку, а сами-то, Василий Никитич знал, не помышляли присохнуть на Ветке, нет, совсем другое в уме было.

На порубежье с Польшей, неподалеку от Гомеля, в местечке Ветке чисто и честно жили раскольники. В заповедном сосняке, у излучины омутистой Узы срубили Лаврентьевский монастырь, знаменитый во всем старообрядчестве. Вот туда и подались Петр Дементьев и Ерофей Каржавин. Однако и вправду не «присохли», благо кордонные стражники, падкие на мзду, глядели сквозь пальцы: ступай, брат, коли охота пуще неволи. Они и пошли вослед солнышку, клонящемуся к закату…

Дементьев угнездился на Чипсайде, улице ремесленников. Был сперва учеником, потом подмастерьем; наконец стал мастером. Занимал верх краснокирпичного дома в три стрельчатых окошка. Внизу помещалась аптека, зеленый фонарь светил над дверями, обещая в полночь — за полночь целительные снадобья всем болящим и скорбящим.

Они списались загодя, Дементьев ждал Каржавина, однако удивился, увидев еще и мальчугана. Василий Никитич понизил голос:

— Можно сказать, тайком увез…

Дементьев прыснул:

— Здесь, Васёна, не таись.

И Каржавина опять, как давеча, завистью просквозило к заморскому. Он и потом, созерцая Лондон, испытывал нечто похожее — прикидывая на домашнее, сопоставляя с домашним. Спешу, впрочем, засвидетельствовать: не ударялся Василий Никитич в позорное низкопоклонство перед иностранщиной, грех для россиянина смертный.

Средневековый автор и тот дорожил терпением читателя — воскликнув: «много было удивительного», сам себя осадил: «но рассказывать долго». Обозначу лишь крохотный эпизод, ибо есть они, эдакие таинственные токи судьбы.



На Патернастер-роуд, где книжные лавки, Василий Никитич купил атлас. Гравированный, цветной, залюбуешься. Курчавые младенцы, надувая щеки, символизировали ветры разных румбов. На волнах кувыркались дельфины. Корабли, похожие на китов, и киты, похожие на корабли, шли, переваливаясь, встречь друг другу. Грудастые бабы обнимали связки фруктов. А верхом на бочке сидел голый мужик и, задрав голову, пил из кубка пенное, сладкое и, должно быть, душистое.

Василий Никитич, приобняв Федины плечи, склонялся над атласом. Разглядывали они вест-индский остров. «Мартиник… Мартиник…» — повторял Каржавин-старший, оглаживая ладонью Федину голову. «Мартиник…» — что-то особенное чудилось Василию Никитичу в этом звуке, да, особенное, мелодичное и манящее, но он, понятное дело, не думал, не гадал, что сын-то его, Феденька, узрит воочию этот «Мартиник», увидит и в мирных буднях, и в ту страшную, погибельную ночь, когда от прелестного городка Сен-Пьер останутся одни руины.

Увлеченные Пространством, не слышали они то, что слушал Петр Дементьев, — стук морских часов с новейшим спусковым устройством, похожим на задние лапки кузнечика. Часы были далеки от шедевра, необходимого штурманам. Шедевр сулил премию в двадцать тысяч фунтов стерлингов.

Часы корабельные были мечтой; часы, так сказать, сухопутные — хлебом насущным. Механизмы, стрекоча, как цикады, казались пунктиром Вечности. И придавали ей вещность. Мерцала в металле загадка Времени. Материя физическая сливалась с материей философической. Дементьев восторгался: бог-вседержитель есть Часовщик Вселенной.

Василий Никитич ронял небрежно: «Враки!» Его атеистические «ха-ха» еще пуще злили Дементьева, когда Ероня приехал.

Тот явился как призрак — при полуночном бое Сент-Мэри-ле-Боу. Впрочем, ничего потустороннего в этом не было: он жил по ту сторону Ла-Манша. Пролив штормил, пакетбот опоздал к дилижансу Дувр — Лондон, пришлось добираться, как сказали бы нынче, на попутках.

Бледен и худ был младший брат Василия Никитича. Они обнимались накрепко. Ласково облобызал Ерофей Никитич племянника. И Дементьева, давнего приятеля, тоже. Повеяло московским детством, тихим плеском речки Яузы.

Неделю, может и дольше, длилась встреча на Чипсайде. Не бражничали братья, вели беседы-разговоры откровенные, нараспашку. Старший, намолчавшись во льдах петербургских, отворил шлюзы. Младший радовался единомыслию со старшим.

Петруха Дементьев уши не затыкал, но, повторяю, его коробили суждения-рассуждения Васены и Ерони. Не потому, что яростно потешались они над попами, обзывая дерьмом и православное, и католическое священство, Петруха тоже не жаловал служителей алтарей. А потому, что напрочь отрицали Часовщика Вселенной. Нету, не существует, выдуман, басня. Вот так-то! А простаки-бедняки веруют и, страшась загробных мук, безропотно сносят земные муки от неверующих владык.

Не пощадили и власти предержащие. Старший высказывался в том смысле, что воры сидят вкруг тропа, как вороны; государыня Елизавета, умом недальняя, потакает мздоимцам, а достойные люди во изгоне, челобитчики рыдают. Младший же высказывался в том смысле, что, ежели внести светоч знания в гущу простолюдия, возникли бы из сей гущи великие правители, без корон на голове, а с головой на плечах и чувством справедливости в сердце.

Все это отозвалось впоследствии двойным эхом. И под тяжкими сводами приневского застенка, о чем речь ещо будет. И в душе неотрывного слушателя Феденьки.[2]

Не розно мыслили братья Каржавины и о делах купеческих. Торговля — мать вольности — пойдет в рост, обретет мощь да и положит на лопатки владык с гербами. Но едва старший попытался склонить младшего к содружеству — будешь-де моим «коррешпондентом», посредником в сделках с европейскими мануфактуристами, — младший отказался: он, мол, наукам предан до скончания живота своего; он-де намерен ученые трактаты писать и печатать, с русского на французский переводить, с французского на русский, передавая свет просвещения, как факел.

2

Братья Каржавины, вольнодумцы и атеисты, несомненно, оказали сильное влияние на революционность Ф. Каржавина. Разумеется, мы должны отталкиваться не от привычного образа революционера XIX — начала XX веков, а от того, как данный человек отражает освободительные идеи в контексте своего времени. «Ст. Р.»