Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 8

Отчет в „Известиях“ и статья Тартаковера были перепечатаны большинством крупнейших европейских и американских газет.

Двадцать шесть знаменитых маэстро мира наконец услыхали об автомате. В Вене, Париже, Нью-Иорке, Варшаве, Берлине, Праге, Брюсселе по углам их губ побежали иронические улыбки. Но где-то в загадочной глубине глаз родилось любопытство. То же легкое, слегка удивленное любопытство общепризнанных чемпионов перед борьбой с неизвестной, но грозной маской.

…Маэстро Капабланка ехал в Россию. На международной станции Себеж, в буфете, за стаканом кофе с коньяком, ему подали последние Нью-Иоркские газеты. Его устало-пресыщенные глаза мирового любимца скользнули по строчкам, и на пунцовых гаванских губах поползла та же ироническая улыбка. Автомат — против чемпиона мира? Чушь!

Газета безразлично упала на пол, и судьба автомата была решена.

5. ПОРАЖЕНИЕ СИНЬОРА ХОЗЕ-РАУЛЬ КАПАБЛАНКА-И-ГРАУПЕРА

Это событие помнит весь мир. Игроки всего земного шара, талантливые и бездарные, теоретики и начинающие, люди, ни разу не бравшие в руки шахмат, люди всех полов, возрастов и национальностей, уцелевшие аристократы от членов палаты лордов до безработных представителей царствовавших где-то родов, вожди революционных и реакционных партий, депутаты и булочники, инженеры и клерки, нотариусы и метр-д’отели — все в один прекрасный день развернули газеты, и глаза их, из присущей им с рождения овальной формы, стали вдруг круглыми, как орех.

Это удивительное событие произошло в Москве, которая помнит, правда, мало успешное, но все же достаточно почетное пребывание Капабланки два года тому назад во время международного турнира в ноябре 1925 года. Этот турнир не принес маэстро Гаванны слишком много лавровых венков и восторженных оваций. Тогда, по выражению его коллег, ему просто „не везло“. Но на последующих турнирах в Нью-Иорке, Сан-Себастьяно и Вене Капабланка опять завоевал свою, чуть было пошатнувшуюся, славу.

Правда, в 1926 году в Сан-Себастьяно Капабланка проиграл д-ру Ласкеру. Партия эта, в которой все 7 пешек Капабланки оказались изолированными, и блестящая жертва коня Ласкером (Кc3:d5) позволила ему на 17 ходу выиграть ферзя, навсегда вошла в историю шахматного искусства наряду с гениальными партиями Андерсена, Морфи и Чигорина.

Но тем не менее чемпион мира снова восстановил свое былое величие, выиграв ряд редких по красоте и виртуозности партий у Алехина, Боголюбова, Маршалла и Рети. Тем более, что „старый лев“ — Ласкер, бывший на последнем турнире, что называется, „не в игре“, не мог стать серьезным противником для смуглого уроженца Кубы.

Таким образом, все складывалось чрезвычайно удачно и вдруг…

Произошло совершенно неожиданное обстоятельство. Капабланка, остановившийся в двух роскошных комнатах отеля „Савой“, принимая московских репортеров, был слегка поражен, что на этот раз ему не задавали обычных трафаретных вопросов об игре русских шахматистов, о его всем навязшей в зубах конкуренции с д-ром Ласкером, о его отношении к гипермодернизму и т. п. Все в один голос говорили только об автомате.

— Automat? — переспрашивал Капабланка — и захлебывающийся от усталости переводчик под обстрелом, по всем правилам американского журнализма, перекрестных вопросов, напомнил маэстро последние номера прочитанных в Себеже нью-иоркских газет и рассказал все, что знала Москва об удивительном автомате.

Малый зал консерватории очень сожалел, вероятно, что его стены не из каучука и что при известной растяжимости он не может стать большим.

Призраки Бетховена и Баха, уже успевшие научиться игре в шахматы и отлично разбиравшиеся в абракадабре ферзевых и королевских дебютов, — даже они были поражены молчаливым величием совершающегося.

Ибо то, что происходило здесь сейчас, было достойно стать занесенным на скрижали истории, на страницы блестящих романов, или на капризные строчки нот гениальной симфонии.

Даже забытый бехштейновский рояль, даже одряхлевшие от музыки стены, даже сдвинутые в напряженном азарте покорные стулья, эти бессловесные статисты грандиозного спектакля, и те тревожно застыли в напряженном ожидании необычайного финала этой необычайной борьбы.

Шахматисты, маэстро и любители, молодые и старые, говорящие на всех европейских языках и говорящие только по-русски, все они, как стая пингвинов перед сном, как фигуры, вылепленные сумасшедшим ваятелем, казались замершими от напряжения, и только сердца их страстно дрожали и бились всем существом своим на черных и белых квадратах единственной в зале доски.

Маэстро, чье звучное имя четыре раза пересекает тире, маэстро, чье имя звучит нарицательным на каждом перекрестке Сити, Унтер-ден-Линдена и Бродвея, маэстро в изящном пиджаке из серого коверкота казался элегантным архангелом нарастающего светопреставления.

По его коричневым, как сигара, губам змеилась тонкая и злая улыбка. Да, да, представьте себе, что потеряв на 17 ходу пешку и не имея возможности вывести слона, он все-таки улыбался.

Профессор Ястребов, с редкими подстриженными усами, задумчиво скользил глазами, уставшими от прожитых шестидесяти лет, по дымным контурам стаунтоновских шахмат. Он, казалось, совсем не думал о них. За каждым ходом маэстро Капабланки его тонкие пальцы скользили по скрытым рычагам автомата и на белом лбу металлического чудовища появлялась безошибочное сочетание букв и цифр.

Иногда и его острые, как бритва, губы бросали в темный и потный сгусток толпы легкую и неопределенную, как теория относительности, улыбку. Она скользила в напряженной тишине зала и иронически нашептывала ничего не понимающим людям: „Дураки. Вы думаете, что это я на 27-м ходу сделаю мат вашему королю и герою? Наивные энтузиасты, забывшие о теории возрастающих чисел и элементарных законах дифференциального исчисления“.

Маэстро Гаванны молчал. Только нервные пальцы да змеистые синеватые жилки, чуть вспухнувшие на седоватых висках, выдавали страдание под маской наигранной апатии.

Это была борьба, перед которой риффы — Франция в Марокко, и Кантон — Пекин в Китае казались детской игрой в солдатики.

Человеческий мозг в этой борьбе с железом и сталью новоявленного Молоха публично умирал, судорожно протестуя на 64 квадратах пестрой доски.

Демпсей-Карпантье, Наполеон и Блюхер, Гоминдан и пекинские армии, Карфаген и римские полчища, библия с ее иудеями и филистимлянами, Давидом и Голиафом — все это чепуха, чушь, мыльные пузыри в сравнении с тем, что совершалось где-то внутри, скрытое реверами элегантного пиджака и тщетной иронией на побледневших, сжатых губах.

И люди, смятые, потные, напряженные, судорожно ждали конца.

Женщин было немного. Шахматы — мужская игра. Шахматы — бич для жен и любовниц. Шахматы — похититель половины внимания и обязанностей, положенных судьбой и законами каждому мужчине.

И мужчины здесь были толпой. Толпой странной, необычайной. Жадной, но молчаливой. Азартной, но выдержанной. Они не думали и не помнили ни о чем. Их глаза казались стеклянными, и в зрачках их колебалось лишь отражение доски, где совершалось жертвоприношение оригинальнейшего в мире ума идолу из дерева и железа.

Кто в состоянии описать эту сцену? Какой поэт взялся бы воскресить в своих робких и бледных строчках это зрелище, у режиссеров которого были мириады страсти, напряжения, жути и страдания без слов. И они жонглировали этими мириадами, бросали их на пестрые полотна шахматных диаграмм, на дымные контуры фигурок из пальмы, на удивленные, широко-открытые рты, на глаза, готовые прыгнуть со своих мест и броситься прямо на черные и белые квадраты доски, на застывшие, усталые лица, на немые, побледневшие улыбки, бросали их на нервно-скрипящие карандаши репортеров, на тупо-удивленные лица буфетчиков и на стрелки часов, несущихся со скоростью Ройса.

Маэстро, со сжатыми в струнку губами, думает. Да, часы скачут, как сумасшедшие. Время, которое ползло на турнирах, как караваны в пустыне, несется, как призовая лошадь на дерби. И кто так гонит его? Кто?