Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 202

— Что с тобой, Игнат?

— Со мной ничего… Должно быть, клонит ко сну… три ночи не спал…

И, действительно, он ощущал невероятную усталость.

Постепенно надвигалась ночь. Над рекой поднялись прозрачные пряди тумана. Они густели с каждым мгновением, и вскоре белый полог окутал реку, берега, прибрежные лесистые взгорья. Стало холоднее, люди зябко пожимали плечами и кутались в легкую одежду, которую удалось набросить на плечи, спасаясь от неминуемой смерти на разрушенных улицах родного города.

Где-то в недосягаемой вышине заискрились первые звезды. О чем-то таинственно гомонили прозрачные в предвечернем сумраке сосны и ели. Плескалась вода внизу, в реке. Доносились голоса ночных птиц, лесные шорохи, чьи-то странные вздохи, словно вздыхала земля и о чем-то перешептывалась с молчаливыми дубами. Стояла июньская ночь, когда в буйном цветении красуется земля, полнится соками лиственный шатер леса и в тишине ночи слышно, как расправляет молодой лист зеленый папоротник, отряхая с себя засохшую иглицу, как шелестит ежик под кустом, собираясь в ночной поход.

Забыв обо всем, некоторые спали. А когда просыпались и внезапно вспоминали, отчего они здесь, в этом глухом незнакомом лесу, тревожно прислушивались к настороженной тишине ночи, со страхом глядели на ночное небо. На западе полыхало огромное зарево, занимавшее половину небосвода. Оно то угасало, то вновь занималось, наливаясь трепетным золотистым багрянцем. Отблески зарева тускло переливались на темных вершинах деревьев.

Ночь полна была тревогой, неизвестностью, неизбывной горечью утрат.

2

Где-то в лесной чаще заухала сова, и казалось, будто близко-близко, вот под самым кустиком, заливается жалобным плачем ребенок: а-а-а… а-а-а… Но плач отдалялся и вскоре, на мгновение оборвавшись, неожиданно перешел в густой раскатистый хохот. И тут же вновь оборвался и затих, растаяв в сторожкой темени ночи. Только слышно было, как шелестит на ветру трепетная листва осины да тихо-тихо гудят могучие сосны.

— Ишь ты, расходилась нечистая сила! — злобно сплюнул Остап Канапелька и снял шапку, в которой всегда прятал свою трубку и кисет с самосадом. Над этой шапкой посмеивались люди и поговаривали, что она заменяет ему и клеть, и гумно, что в ней можно спрятать овечью отару, не говоря уже о другой, более мелкой живности. Как бы там ни было, а в шапке действительно можно было наши и трубку, и ломоть хлеба, а также запас дроби и прочих припасов, необходимых леснику. Чуть ли не целая овчина пошла на эту шапку, с которой Остап не расставался ни зимой, ни летом.

Зимой она — в самый раз, а уж летом… летом было очень удобно собирать в нее землянику, бруснику или крепкие, пахучие боровики… Нередко в эту шапку попадал молодой зайчонок или выводок пискливых утят. Многое повидала на своем веку лесная шапка, вместительная, лохматая, кое-где подпаленная у костров, простреленная в нескольких местах, — это когда Канапелька опробовал новый дробовик, высоко вверх подбросив свою шапку. Правда, случилось это в ту пору, когда он был подвыпивши, или, как он выражался, немножко клюнул, ну, самую малость, какую-нибудь пол-литровку, чтобы излечиться от ревматизма. Очень уж этот ревматизм досаждал подчас человеку.

Остап раскуривал трубку и долго стоял на одном месте, прислонившись плечом к корявому стволу сосны. Он жадно всматривался в бездонное ночное небо, прислушиваясь к непривычным для леса звукам. Где-то вверху гудел самолет. Слышно было, как он кружит над лесом. Один раз его грозный гул пронесся над самыми верхушками сосен, так что Остап с непривычки даже голову вобрал в плечи, а старый песик тревожно терся у самых ног хозяина. Потом все Стихло, самолетный гул уже еле доносился издалека и, наконец, совсем умолк. Обычные звуки наполнили лесную чащу: где-то среди ветвей заворочалась сонная птица, шевельнулся чуткий заяц, беззвучно промелькнула летучая мышь. Откуда-то из темноты донеслись будто людские голоса и умолкли, проглоченные ночным сумраком. Слышно было только, как шелестит папоротник, сквозь который продирался Цюлик, что-то вынюхивая и азартно разгребая передними лапами землю.

— Нашел время барсуков искать! — И Остап, позвав песика, пошел напрямик, через лесной пригорок, к глухой лощине, где на берегу небольшого ручья стояла его хата.

Всю дорогу его не покидала смутная тревога. Была она какой-то неосознанной, неопределенной и не оставляла его от самого собрания в сельсовете. Там говорили о войне. Толковали о том, как лучше сохранить имущество. Говорили о шпионах и диверсантах, которые, как ужи, расползлись в те дни по нашей земле. Организовали истребительный отряд. Выставили караулы на дорогах, чтобы задерживать всех подозрительных и незнакомых. Говорили еще о многих вещах, важных и серьезных. Война нагрянула, как гром с ясного неба, и говорят, что фашист лютует уж под самым Минском, наши отступают и оставили много городов. В Минске у Остапа дочь, Надя… Там и вторая дочка — Галя… Но о той заботы меньше, она уже замужем, есть кому позаботиться о ней. А Надя учится. Еще годик-другой осталось ей доучиться, и тогда она станет врачом. Это его Надя, его, Остапа Канапельки, дочка, будет доктором. Вот какая дочка у него, у Канапельки, у Остапа, перевалившего уже на шестой десяток в неизменных блужданиях по лесам и болотам. Конечно, он хорошо поступил, что послушал людей и послал младшую дочку учиться. Пусть хоть она немного увидит свет, заглянет дальше того леса, в котором он родился, прожил свои годы и знает его так же, как любую щель в стенах своей хаты. И хотя Остап не хвастался чрезмерно своей удачливой дочерью, однако гордился ею и думал о ней с большим уважением. Сидя где-нибудь в праздничный день на завалинке колхозной хаты и обмениваясь с соседями мыслями, о житье-бытье, о разных новостях, Остап нет-нет да и вставит в беседу свое словечко:



— Что ни говорите, но и слепому видно, что детям нашим новый свет открылся… Где ты прежде видел такое?

Он радовался, как дитя, когда на летние каникулы приезжала домой его Надя, и эта радость бурно прорывалась сквозь его постоянную мрачноватость, столь свыкшуюся с лесным шумом, вечным сумраком, замшелыми стежками, непролазной гущей сосновой поросли.

Широкое рябоватое лицо, открытые с суровинкой глаза, сбитая набок густая борода и такие же усы, не тронутые еще сединой, курносый не по комплекции нос, который никак не мирился с неожиданной скупостью природы, во всем прочем щедро наделившей Остапа, — все это приходило в движение, подмигивало, расплывалось в широкую улыбку.

— Ах, боже мой, да садись же, дай я хоть погляжу на тебя, какая ты стала! Да как бы ненароком не сглазить! Растешь ты, как та молодая березка, аж душа радуется… Вот кабы мать жива была, не натешилась бы…

Хмурилось на мгновенье лицо, рука привычным движением вытаскивала из кармана кисет с табаком, но, вдруг спохватившись и ударив широкими ладонями по коленям, Остап поднимался, воскликнув с притворным отчаянием:

— Вот беда, совсем память отшибло! Девчина устала с дороги, девчина нивесть когда что во рту имела, а я тут ей зубы заговариваю… Прости уж меня, старика!

Он бросался к камельку, раздувал огонь, совал туда старую сковороду.

— Я тебя поправлю в один момент! Вас там, должно быть, по звонку кормят… Да что этот городской харч! Он, может, и деликатный, но сытости в нем нету… А у нас, слава богу, еда в самый раз! Оно как шкварками вволю заправишься, тогда и топором в охотку намахаешься и любой кряж свалишь! А шкварки, слава богу, не переводятся еще от самого рождества, да вон еще трое поросят по двору бегают…

Надя отбирала у него и сковороду и все прочие причандалы, и принималась сама хозяйничать.

— Как же вы, тата, сами, когда я в хате..

— Ты же гостья у меня…

Но тут же сдавался и, вспомнив что-то, с видом заговорщика выходил в сенцы и торжественно нес оттуда бутылку красного вина.

— Перед самым маем купил… Кооперативщик наш говорил: возьми да возьми! Мне-то оно без надобности, ну, а девчатам губы посластить оно в самый раз, все равно, как раньше причастие у попа… Так для тебя, можно сказать, специально!