Страница 3 из 51
Второй раз она приезжала в СССР с какой-то делегацией (то ли коммунистической, то ли что-то в этом роде), "завернув" на пару деньков из Москвы к нам в Симферополь. Картины страшного голода и уличной нищеты ее так потрясли, что вскоре из Нью-Йорка, где она жила, зачастили к нам письма в длинных желтоватых конвертах с окошечком из кальки, сквозь которую просвечивал наш адрес; кроме письма там было по нескольку крупных ассигнаций с физиономиями американских президентов, городских пейзажей с каретами, а в толщу бумаги были впрессованы черные и красные шерстинки (почему-то именно они запомнились мне больше всего).
Эта "гуманитарная помощь" американской бабушки длилась много лет, составляла крупные суммы, и, что для меня самое удивительное, ни одной денежки из многочисленных желтых конвертов почтовиками умыкнуто не было, как почему-го не было у отца и матери никаких неприятностей по линии НКВД в связи с заграничной родственницей даже в зловещие тридцать пятые-тридцать седьмые.
Доллары эти, как и наши цепочки-ложки, уносились в "родной", ставший частью нашего быта, Торгсин, и отоваривались вышеупомянутыми продуктами и тому подобным. А вот когда Торгсины те прикрыли, у отца осталась толстенная пачка неотоваренных банкнот США, вроде бы никому теперь не нужных, а может уже и опасных. И лишь много лет спустя выяснилось, что отец эту пачку-то хранил, о чем я и не ведал. Но об этом — как-нибудь потом.
После смерти моей мамы, сразу после войны, уже из Сибири, я послал письмо в Нью-Йорк на улицу с трехзначным номером (адрес бабушки тогда еще у меня сохранялся). Получил открытку, написанную дрожащей старческой рукой, с соболезнованиями по поводу смерти мамы и добрыми нам с отцом пожеланиями. Было ей в те поры где-то под девяносто…
Что еще я о ней знаю? Почти ничего: когда-то вроде бы была акушеркой, в Нью-Йорке имела "домик и гараж". И глаза у нее были в точности как у моей матери; генетический этот признак малость передался и мне.
Если у тебя все же возникнет когда-нибудь надобность найти ее "концы", то к указанным "координатам" (Нью-Йорк, улица с трехзначным номером) и годом смерти, где-то в конце сороковых, даю тебе ее имя и фамилию: Mary Mordfin — Мэри Мордфин.
Вот, пожалуй, и все.
На этот раз негусто, уж извини…
Письмо четвертое:
БРАТ
В некоторых своих книгах я, беря немалый грех на душу, писал, что рос в семье один: так лучше "выпячивались" основные герои моего повествования — насекомые. Лишь в последней своей книге "Мой мир" я уделил брату Толе несколько строчек текста и поместил маленький его портретик; книгу ту я посвятил его памяти.
Этот свой грех я хочу хоть немного искупить через сегодняшнее это к тебе письмо.
…На каких-то неведомо далеких от моего родного Крыма сибирских заболоченных равнинах, у построенной еще при царе железной дороги, как раз между казахстанским Петропавловском и Омском, возник поселочек под названием Исилькуль, что в переводе с тюркского обозначает нечто вроде "гнилого водоема". Туда помаленьку потянулись российские, украинские и немецкие поселенцы, в том числе два отцовых брата — Дмитрий и Иван. Я забыл тебе написать, что все они, включая отца, родом из села Ново-Васильевка Днепропетровской губернии, где отец их — то бишь мой дед Иван Гребенников (твой прапрадед по мужской линии) исполнял какую-то правоохранительную, вроде бы полицейскую, должность, и отнюдь не в самых нижних чинах, иначе б все это не замалчивалось тщательно и хоть какие-нибудь "вещдоки" до меня б обязательно дошли.
У Ивана Гребенникова было четверо сыновей и одна дочь. Судьба последней мне не известна, равно как и судьба старшего — Осипа. Отец подался с Днепропетровщины "на юга" — в Крым, а Дмитрий и Иван (средний и младший его братья) — в тот самый сибирский Исилькуль, где и осели. Оба занялись гармонным делом: Дмитрий — мастер по ремонту гармошек (гармонь — единственный, но необыкновенно массовый в те поры и в тех краях музыкальный инструмент простолюдья), Иван — гармонист, обслуживающий все "культурные мероприятия" и Исилькуля, и ближних, и дальних сел.
У Ивана, в отличие от Дмитрия, обзаведшегося шестью детьми, успел появиться лишь один ребенок — сын Толя. После одной из "обслуженных" его отцом свадеб наш бравый гармонист, напоенный "как положено", скоропостижно скончался совсем еще молодым (говорили, "от простуды" — дело было зимой) — обычнейший конец для выпивох всех времен и народов; я очень прошу тебя, дорогой мой внук, хорошо-хорошо запомнить это и не портить этой мерзкой отравой жизнь ни себе, ни близким; впрочем, ко дню прочтения этого вот письма ты сам насмотришься на пьяные их рожи и сделаешь должные выводы.
Вскоре за Иваном на тот свет отправилась и его жена — может быть, с горя, не знаю. А бедолага Толя попал к дядюшке Дмитрию, у которого своих-то детей полон дом. Он списался с моим отцом, и, несмотря на категорические возражения матери, Толю привезли из Исилькуля в Симферополь, когда я был совсем маленьким и ничего не смыслил.
Отец — опять же невзирая на протесты матери — официально усыновил Толю, и из двоюродного брата он стал мне родным — Анатолием Степановичем Гребенниковым, 1924 года рождения (я же родился в двадцать седьмом).
Мои родители: мать Ольга Викторовна Гребенникова (Терская) 1890–1944, отец Степан Иванович Гребенников 1878–1961.
Мне 3 года: Крым, 1930. Мой брат Толя 1924–1942: погиб в Чёрном море у Севастополя в Великую Отечественную войну.
Урал, 1952 г.: мне тут 25 лет, досижывать ещё 15. Сибирь, 1987 г.: А этот автопортрет я нарисовал к своей юбилейной (60 лет) выставке.
Как хорошо, что у меня был брат, на целых три года старше меня! Играли вместе мы, пожалуй, редко: у Толи были свои друзья-сверстники. Зато в любое время суток я мог безбоязненно ходить один-одинешенек по улицам-переулкам нашей, окраинной тогда части города, не боясь быть обиженным уличными мальчишками и шпаной — грозою дальних улиц, наводящей страх на хозяев абрикосовых и яблоневых садов, торговок и просто "приличных мальчиков".
В компании своих сотоварищей Толик был не в "нижних чинах", а одним из коллектива главарей местной ватаги. Этому способствовали здоровое телосложение, изрядный рост, смелость, и, главное, исключительная честность, в первую очередь по отношению к друзьям. Вот сейчас, когда я пишу тебе эти строки, передо мной лежат письма, присланные мне его другом, одноклассником и соседом по кварталу (жил на углу Подгорной и Госпитальной, в советское время Курчатова и Студенческой) Петей Атояном, который разыскивал его следы, и, прочтя 27 июля 1991 года трагическую статью обо мне в "Комсомольской правде" (Д. Шевченко. Не хочу, чтобы он умирал. — Об этом — после.), спросил меня в своем письме: не родня ли я его симферопольскому другу детства Толе? Петр Степанович Атоян живет сейчас в Волыюгорске, что на Днепропетровщине, и я не могу не привести тебе несколько слов из его писем.
"Толя был очень собранным и аккуратным парнем с хорошим почерком — мы сидели с ним за одной партой. На "Полянке" (напротив наших домов был тогда огромный пустырь, именовавшийся когда-то не Фабричным спуском, а Госпитальной площадью, еще же раньше — площадью Гельвига, первого ректора тамошнего университета. — В. Г.) мы играли в футбол. Ваша телеграмма о его гибели в войну очень меня огорчила. Все эти 50 лет у меня в душе теплилась надежда, что я когда-нибудь увижу его или услышу о нем: все время думал, что Анатолий со своими способностями будет крупным ученым. Он учился на "отлично", был подтянутым и собранным юношей. Я же, еле тянувший на тройку, старался подражать ему, учиться у него. У нас у всех были клички. Анатолия величали "Пантера" за то, что он хорошо ловил мячи, когда мы играли в футбол." И еще П. С. Атоян написал про себя: прошел всю войну, был репрессирован, чудом остался жив, а после вместе с семьей как крымский армянин был сослан в товарном вагоне в Сибирь…