Страница 16 из 21
Иногда я думаю, что отец был, как это говорят на кухнях, поэтом в душе. Скверное определение, которым люди из якобы добрых побуждений хотят компенсировать видимую несостоятельность, психопатическую выспренность и прочую нелепость поведения, тем самым только подчеркивая их. Я бы выразился иначе: немое дитя гармонии. Ничего общего это не имеет с графоманом, которым владеет зуд самовыражения. У отца было острое чувство совершенства, которое требовало быть претворенным во что-то и которое при отсутствии внутреннего инструмента раздирало все внутри, как материнский переношенный плод, отравляло и в конце концов убивало. Отсюда и барочная мебель, и мечта о яхте, и Коневской, смерть которого, при таком раскладе, казалась совсем не случайной.
Вот что я еще думаю: именно ранняя смерть поэта, а не его стихи, прельщала отца. Не имея возможности соперничать с ним в творчестве, отец не нашел ничего лучше, как повторить его судьбу.
Впрочем, что же говорить. Все это глупости. В смысле, все мои соображения. Мы думаем то или се, а человек просто не был запрограммирован на целую жизнь, то есть рассчитан именно на такую, короткую, мечтательную и саморазрушительную. Строители, упорствующие в том, что смысл только в созидании и пользе, скривятся, конечно. Но я этих профессионалов жизни всегда недолюбливал.
Никаких навыков жизни отец мне, разумеется, не оставил. Он заразил меня собой и поэтому я думаю, что любил. Он видел меня в своем проекте и настоящую нашу жизнь откладывал, порой едва меня замечая.
Да, это же было время авторской песни. Ничего нет смешнее хоровых признаний в любви. Отец никогда не пел вместе с гостями, но слушал с удовольствием, и многие песни, несомненно, знал наизусть. А теперь представьте: я, маленький, долго не засыпаю, и отец поет мне колыбельную из того, ихнего, авторского арсенала:
Спи, моя хорошая, скорее засыпай,
Пусть тебе приснится воробей и попугай.
У меня слезы текут из глаз, я думаю: «А может быть, папа не знает, что я мальчик, а не девочка?» Но молчу и притворяюсь спящим, чтобы не обидеть его в этом его заблуждении.
Что ни говорите, но должно же было как-то сказаться на характере человека то, что в детстве, когда другие смыкали веки под древний сказ, он засыпал под песни бардов?
А еще, прикиньте, приходит к нам в гости дядя, папин знакомый, как все почти, бородатый, значит, добрый и наверняка поет те же песни. Но выясняется, что дядя проспал целую эпоху, заснул в какой-то экспедиции и все новые веянья педагогики пронеслись над его сонным челом. Он больно ерошит мою голову и говорит родителям:
— А его в первый класс не возьмут. Он картавит.
Мне страшно. Я думаю, что с уродами всегда и везде поступают одинаково. Меня отнимут от папы и мамы и пошлют в какой-нибудь специальный интернат для картавых, с решетками, и доктора будут больно залезать щипцами мне в рот и исправлять мой неправильный язык. И никакие песни тут не спасут.
Тетрадь третья
На философию нет времени
Чертовщина
Первое, что я почувствовал, отвлекшись от воспоминаний, это что день длится слишком долго. Солнце все еще набирало высоту и было, клянусь, моложе того, что освещало в сквере нашу шелестящую торговлю. Пока я стоял, мир как будто кружился вокруг, а когда начинал идти, он немного отставал. Все пялилось на меня, даже игрушки в витринах, смотрело странно, и что-то подсказывало мне, что это только начало и что они возвращают мне мой собственный взгляд.
Был, по моим представлениям, вечер, и я рисковал не застать радийное начальство. Старенькие электронные часы, купленные в перестроечном завистливом ажиотаже, показывали семнадцать ноль две.
Я вскочил в первый проходящий трамвай.
Пассажиры обсуждали происшествие, свидетелями которого, как я сообразил, стали несколько минут назад. У водителя автобуса за рулем случился инфаркт, и автобус угодил в похоронную процессию. Больше всех, по общему мнению, пострадал покойник, вылетевший из гроба в маскарадную, обезумевшую толпу и проскакавший затылком несколько метров по мостовой. На этом его энтузиазм иссяк, если не считать отлепившегося века, под которым открылся глаз, похожий на мутный пузырь маленькой рыбешки. Нос усопшего от волнений просел еще больше. «Как сапожок в весеннем сугробе, — сказала пышногрудая студентка с висящим на запястье зонтиком. — Я ахнула».
Глупо, конечно, отказывать людям в добродетели сострадания, но и умения их устроить праздник в присутствии смерти отрицать нельзя. Я оказался свидетелем зарождения фольклорной истории, которая наверняка обгонит меня и вернется рассказом какого-нибудь лжеочевидца. Люди были возбуждены, некоторые с утра приняли и радовались происшедшему детской радостью.
Два молодых человека, сидящие подо мной, разговаривали громко, как и все пассажиры.
— А что «Мажоры»? Я тебя в последних сериях не вижу.
— Меня же подстрелили, ты что?
— Да ну?
— Валяюсь в больнице, бабок, конечно, меньше, раз в серию навещают. Ерунда. Лишь бы не убили.
Они оба расхохотались.
Это было как в жизни. Только узнаёшь о существовании незнакомого слова, как оно тут же начинает встречаться по нескольку раз на день. Необычность моего пребывания в мире рифмовалась с народной фамильярностью, которая то ли издевалась, то ли, напротив, старалась меня утешить.
Не решив, какая из версий вернее, я внезапно отвлекся на сценку, увиденную в трамвайном окне, и сценка эта вызвала внутри такое потрясение (какой там резвящийся покойник?), что притормозивший трамвай бросил меня лицом в душистую грудь студентки с красным зонтом, и губы от растерянности произвели жалкое эротическое движение. Но я задержался лишь на мгновенье, тут же, преодолевая мощную инерцию, зашептал млечные извинения, больше похожие на вздох сожаления, проскочил между стягивающимися дверями и побежал в обратную от хода трамвая сторону.
Сцена в окне была сильнее только что случившегося эксцесса. Словно оцифрованная картинка, она виделась ярко и подробно и скакала перед глазами.
В уличном кафе на краю бульвара сидели все мои товарищи по несчастью. Само по себе это было даже естественно, и в первый момент у меня возникло желание к ним присоединиться. Но это были уже не те ребята. То есть те же самые, разумеется, и в то же время решительно не они. Поразило не столько то, что в их лицах и позах не было прежней растерянности и обреченного упорства, сколько перемена ролей и радикальное, резко напоминающее жизнь преображение.
Дама, вызвавшая утром мое сочувствие, сидела вполоборота к улице, закинув ногу на ногу. Ее полные, загорелые колени говорили о стопроцентной причастности этому бытию. Шляпа и вуалька с траурными мушками были запихнуты в сумку, она взрыхляла рыжие, крашеные волосы и подставляла их теплому ветру. По ночам к ней не являлся погибший в Чечне сын. Чтобы сообразить это, хватало даже моей заурядной проницательности.
Тут же из глубины заведения появился разночинец, который нес рыжей два стакана с водкой, стараясь не уронить накрывавшие их бутерброды. Дама пошевелила пальцами его бородку, и они поцеловались. Ни от его давешнего хамства и нигилизма, ни от ее обиды не осталось и следа.
Муж Фроси, в сквере показавшийся мне благородным, стареющим Атосом, сейчас с ужимкой Кисы Воробьянинова тянулся к бумажной тарелке с оливками, намереваясь выбрать покрупнее. Один глаз его при этом зло и удивленно наблюдал за дамой. К своей старухе он, напротив, сидел спиной и даже ущемил ее в пространстве широко отодвинутым локтем. Та, в свою очередь, откинув на спинку стула пальто «летучая мышь», кричала что-то в сторону барной стойки и показывала теми самыми пальцами, которыми утром жалостливо скребла сумку, то ли «викторию», то ли «двойную порцию».
Но самое поразительное — кричала она это Радию Прокопьевичу, отставному офицеру, читателю душ, которому я вручил сегодня утром все свои прижизненные деньги и на которого до этого момента была моя надежда. А тот, представьте, функционируя как официант, прислуживал компании, закрепив между пальцев не меньше десяти кружек пива.