Страница 14 из 21
Если иметь в виду не вполне проясненный статус моего послесмертного существования, нынешняя моя разговорчивость может показаться ненатуральной и даже абсурдной. На это можно ответить, то есть спросить, только одно: «Брат, а как тебе известно это, если ты еще не умирал? Другое дело, если умер. Тогда присаживайся, покурим. Сам знаешь, так хочется поболтать».
Но я о Боге. Тема все же не для скамейки у парадной. Впрочем, именно что для скамейки, тем более если парадная является входом в иное бытие. Никого не хочу грузить. И без этого атрибута как-то живут люди и так же, молча, уходят. Но Бог всегда занимал место в моем сознании гораздо большее, чем полагалось советскому гражданину. Он отвлекал меня, не позволял исполнять домашние, а порой и супружеские обязанности (смешно звучит, понимаю, как-нибудь объяснюсь), хотя, надо признать честно, иногда и выводил из тупиков с паутиной. Не всегда был расторопен, но все же. Короче, еще несколько слов о моем детском Боге, перед тем как рассказать про исчезновение отца. Без последнего история моя вообще лишается смысла. А я смысла именно что и хочу напоследок.
Прежде всего, может быть, после скоротечной и братоубийственной гибели Игоря Диброва, я решил, что Бог у нас не один. Что над нашим Богом есть еще Бог, над ним еще, над ним еще и так далее. Эта бюрократическая структура хотя бы как-то объясняла верхний недогляд за нашей жизнью и невозможность конкретной жалобы. Наш Бог был загружен по горло, а его начальник озирал вообще какие-то другие области Вселенной, мы ему были неродные.
Но однажды я увидел в журнале «Крокодил» дедушку, лысого, с седой бородой, который сидел на облаке и небесной травинкой улыбчиво щекотал кашу воюющего населения. Этот теократический натурализм с поразительной воспитательной легкостью стер во мне иждивенческое представление о Небесной администрации. Я повзрослел буквально за минуту.
Этот старик на облаке был мне до фени. Не его искал я, а гармонии и правды. Гармонии или правды? Кто ищет истину, тот ищет Бога, даже если сам об этом не знает. Кто-то сказал. Но чего хотел я? Может быть, только бессмертия и назначенной, согласно неоспоримым достоинствам моей чувствительности, приличной судьбы?
Утратив свое антропологическое верховенство вместе с бытовой конкретностью лысины, бороды, бодрой старости и детолюбивой улыбки, Бог тем самым лишился и юридических претензий. Собственных претензий и претензий к Нему. Он теперь ни за что не отвечал, но был только укором и идеалом.
Как-то само собой выяснилось, что Бог имел растительное происхождение и одновременно умел впитываться в человека, не как клещ, а вроде запаха или алкоголя, сна или воспоминания. Не в каждого человека он впитывался и не всегда в нем пребывал, а тем более разговаривал, но везде — горизонтально — он был всегда, а ночью являлся говорящим небом.
Он был везде, и рядом с ним была смерть, они всегда были вместе. И как их было не любить?
Я научился их узнавать. Мерцающий осенний куст — это был Он. Они. Листочки зеленые, желтые, пурпурные, коричневые, зеленые, сукровичные, салатные, черные, желтые. Они бегали и перемигивались, как огни.
Бог был вроде сыщика и подглядывателя, но обидеть Его было легче, чем любого из нас. Он не был невидимкой, не пугал и не насмешничал, а мог превратиться в любое, и ничто не могло спасти Его от нашей неосторожности, жадности, любопытства, глупости и коварства.
Однажды мне показалось, что Бог в морковке, которая сама, едва я прикоснулся к ее зеленому хвосту, вышла ко мне из грядки. От ужаса перед этой догадкой, я быстро засунул ее немытую, матовую, с крошками земли в рот и начал громко жевать. Думаю, таким способом я хотел избавиться от ужаса, но он только усилился от непоправимости того, что произошло. Я закричал, рыданья перекрыли горло, со мной случилась истерика, насилу меня привели в себя.
Вечером я уже сам смеялся над собой. Бога нельзя съесть, Он не морковка и не куст, Он беззащитен, но и неуязвим, потому что Его много. Ничто не может повредить Ему, даже наша жадность, страх или смерть любого из нас. Он и после смерти явится хоть тем же разноцветным осенним кустом.
Тогда, вероятно, в моем мозгу, и зародилась мысль о всемирном узелке. На попытку пощупать этот узелок и даже развязать его я потратил, можно сказать, большую часть жизни. Но об этом как-нибудь в другой раз.
Исчезновение отца
Отец исчез в конце апреля, перед майскими праздниками. На майские почта и школа не работали, мы с мамой обещали к нему приехать. Яхту он купил, скопленных денег вполне хватило, к середине лета отец обещал поставить ее на воду.
Дверь в его косую хибару оказалась открыта, жилой дух, огрызок огурца на блюдце, топчан с откинутым одеялом, у стены большой сачок для рыбы, напоминающий истлевшего монаха. Правда, огонь в печке, как показывают обычно в мистических триллерах, не горел, но от печки еще шло тепло. Утром ее топили. А отца не было.
Яхта стояла на берегу и напоминала скелет огромной, насыто и небрежно объеденной рыбы. Я, наученный отцом, мгновенно достроил ее. Это была тридцатифутовая, ходкая яхта с острым носом, мечта поэта, как любил говорить отец. Мама взглянула на нее мельком, в глазах ее были брезгливость и разочарование. Этот пустой человек в очередной раз обманул ее, достроить яхту мог, по ее мнению, только целый завод, и не за месяц, а примерно за год.
Вплоть до вечера она разжигала в себе предстоящий скандал, ночь прошла уже в обморочном, злом волнении, мы наконец затопили печь и начали вяло перекусывать. Шишки стучали о крышу, громко перетаптывались на крыше и вскрикивали вороны, утробно кричали чайки, кряхтели деревья, и дом постанывал. Ладога шумела враждебно, надменно, монотонно, казалось, она только выжидала момент, чтобы наброситься на нас. Сквозь этот вой, стуки и птичий лай мы ловили каждый скрип тростника на песке, ожидая, что отец вот-вот вернется. Песок сверкал лунными бликами. Отец так и не пришел.
Не было страшнее ночи в моей жизни. Я, мне кажется, раньше, чем мама, понял, что отца мы больше не увидим. Он, по моим представлениям, и не мог умереть, а должен был именно что исчезнуть, не снисходя до последнего слова и вздоха, не мучаясь от колик и медленного пожирания раком. Несмотря на свою плотность и отличный аппетит, косноязычные шутки и вполне земное ремесло, он всегда эту жизнь с нами только пригубливал, уклонялся и вовсе не был уверен, что она стоит того, чтобы ее пить глотками. Так дети извиваются, убегая от щекотки чрезмерно жизнелюбивого гостя, страдая заранее от своего неискреннего, не изнутри идущего хохота.
Я чувствовал в ту ночь грусть, страх, восхищение, обиду — всё одновременно. Не плакал, это точно, только стучал зубами у бесполезного, рыжего, дохлого огня. Утром мы пошли с мамой на станцию и позвонили в милицию. Но сутки для них был не срок, искать стали только через неделю.
Сегодня, когда кража людей поставлена на поток, исчезновение утратило всякую таинственность: тут же оно обрастает цифрами выкупа, адресами и фамилиями возможных похитителей.
В то время каждый чувствовал в исчезновении тайну и тревожный смысл. «Человек пропал». Пропасть было страшнее, чем умереть. Незаконченное от заиканья предложение, моросящий свет украденного небытия, вдох без выдоха. Умер — значит, был. Исчезнул — как бы и не был. Это казалось самой страшной из неудач. Тогда-то, наверное, я и возмечтал о надгробном памятнике и понял, что свидетельство о смерти не менее важно для человека, чем свидетельство о рождении. Я стал абсолютным приверженцем погребального формализма.
Не нашли похитителей, убийц, никого, ничего не нашли. Мама еще несколько месяцев ходила на опознание утопленников.
Одно время милиция, проявив незаурядную осведомленность в библейском словаре, держалась версии, что отец покончил с собой. На это их натолкнула записка, оставленная на кухне. Там было так: «Уехал в дом Отца». Решили они, что он сектант и принес себя в жертву Богу. Моих доводов они, разумеется, не слушали. А версия их была полной чушью. Отец любил называть себя не только в третьем лице, но еще и в родительном, а не в именительном падеже. Например, если я приходил домой со следами драки на лице, объясняя случившееся самыми благородными, конечно, мотивами, отец мог пожать мне руку и сказать так, как будто надиктовывал телеграмму: «Порыв одобряю. А вот еще раз не защитишь нос — накажу. Твой отца».