Страница 8 из 20
Однако не это главное. А главное: почему в одну ночь было нарушено всё, что можно было нарушить?!
* * *
«Как в кино» – почему-то подумалось ему, и он закричал. Крик застрял в груди. Длинный еще раз ударил старика по лицу. Она кинулась к ним. Полы расстегнутой шубы листьями бананового дерева накрыли объектив, и он мгновение ничего не видел. Она летела к ним. Он беззвучно кричал и пытался поспеть за ней, схватить за руку, за полу шубы, за шарф, остановить, но ноги врастали в асфальт, в жидкую снежную кашицу. Длинный отскочил, она кинулась к упавшему старику, но из тени вынырнул маленький крепыш. Он легко, как бы шутя, ударил ее кулаком в спину, она остановилась, обернулась, удивленно развела руками, как будто неожиданно встретила старого знакомого, и стала садиться на землю. Его взгляд поймал лежащую на земле узкую короткую железную трубу. Он потянулся к ней: «Надо успеть, надо» и опять подумал – не к месту и не вовремя: «Как в кино, а раньше думал, в кино всё придумано». И еще успел: «Я должен проснуться». Рука дотянулась до трубы. Он услышал, как через секунду хрустнет череп низкорослого, и проснулся.
* * *
Сколько помнилось, он всегда был сдержан, скрытен, всячески подавлял в себе, почти всегда успешно, «женские сантименты» и очень гордился этим. В детстве часто думал o себе почему-то в третьем лице: «Какой он сильный духом мальчик, другой бы расплакался на его месте, а он – ничего, сжал губы и молчит. Настоящий мужчина, а не какая-нибудь красна девица»… Он гордился собой и стеснялся этой гордости, гнал от себя дурацкие мысли, потому что неприлично так думать о самом себе, но они непроизвольно лезли в голову – правильные были мысли, хоть и нескромные.
Прозрачная старушка из полуподвальной квартиры, где жила семья дворника, и где этому «Божьему одуванчику» оставили маленькую комнатку, видимо, в память о том, что ее родители когда-то владели всем этим многоэтажным доходным домом, так вот, эта старушка – «привидение» – как-то назвала его «Коленькой-Николенькой», и это непривычно ласковое имя так поразило его, что ночью, забившись под одеяло и свернувшись в комочек, вспомнив и это нежное слово, и выражение ясных глаз, окутанных лабиринтом извилистых глубоких морщинок, и интонацию неожиданно низкого, чуть хриплого, прокуренного голоса, он плакал так беззвучно-сладко и безнадежно, как не плакал никогда в жизни ни до того солнечного январского дня, ни после. Впрочем, он вообще почти никогда не плакал, потому что не признавал сантиментов, как и его папа.
Папа его не баловал. Он вообще был немногословен, сдержан в движениях, эмоциях, особенно в похвалах. В институте его отца уважали и побаивались не только студенты, но и коллеги – преподаватели и даже профессора. Профессора, наверное, были все с седыми бородками клинышком, в ермолках и с сучковатыми палками в жилистых руках. Во всяком случае, так он себе их представлял, и, когда увидел на папином пятидесятилетии двух профессоров, очень удивился, разочаровался и расстроился: один был совершенно лысый, маленький и пузатенький, c бегающими глазками и влажными суетливыми в движениях ладонями, постоянно облизывающий губки – какой-то слюнявый и скользкий, а второй – мрачный, высокий, с торчащими во все стороны густыми черными волосами и синей невыбриваемой щетиной, доходившей до самых глаз; «типичный Карабас-Барабас, если бороду отпустит», – подумалось тогда. Причем «Карабас-Барабас» пил коньяк рюмку за рюмкой, почти не закусывая, и не пьянел, что было поразительно. Значительно позже он подозревал, что именно этот «Барабас» и написал донос на папу, но, как оказалось, ошибался.
Папа был доцентом, и мама постоянно «пилила» его, что давно уже пора сесть за докторскую: «даже такие бездари, как Павлушкин или Кочемасова, уже давно «украшают», в кавычках, профессуру, а ты – самый яркий еще со студенчества всё торчишь в доцентах», – на что папа отвечал неизменно тихо, но твердо: «отстань, не пили»… Однако один раз папа, отвечая на мамины призывы, добавил: «отстань, не пили… у нас сейчаслучше не высовываться». Эта фраза запомнилась на всю жизнь. То, что его отец действительно «выдающийся ум», он слышал не только из маминых уст. Так говорили все папины сослуживцы, особенно тогда, когда его поблизости не было, так как папа эти нежности не любил и всегда повторял: «не верю я им…».
Наказывали его редко. Пару раз папа его выпорол, однако оба раза за дело – это ему было абсолютно ясно. Он не был драчуном, но когда ему один раз заехали в дворовой свалке по носу, а другой – подло подставили ножку, и он упал на глазах всего двора лицом в лужу, в этих случаях он не смог себя сдержать и отколошматил обидчиков, не помня себя от обиды, боли и стыда. Один из тех, кому он пустил кровянку, был сыном человека, которого все очень боялись, причем родители больше, чем дети. Этот Шишкин-папаша работал в «Большом доме», никто не знал, кем, но слова «Большой дом» завораживали сами по себе, как завораживает питон свою возможную жертву, даже если и не думает задушить ее в своих объятиях. Позже он узнал, что этот страшный папаша был простым завхозом, а может, и просто дворником, но… в «Большом доме». Страх, внушаемый Шишкиным-отцом и тем учреждением, в котором он служил – пусть даже дворником, – запомнился и со временем наполнился притягательной силой: хорошо, когда тебя боятся, хорошо принадлежать к такому всесильному, наводящему ужас клану, быть в нем своим…
Его семье Шишкин-старший ничего плохого не делал, как, наверное, никому во дворе. Запомнился он старым спившимся человеком, от которого всегда пахло… То ли мышами, то ли дерьмом.
* * *
…Понимаю, что «не царское», то бишь не научное это дело, но ничего не могу с собой поделать. И студентам не скажешь, с коллегами не поделишься, даже моей очаровательной и умненькой – слишком умненькой – аспирантке – я Вам о ней неоднократно с гордость рассказывал – не заикнешься, хотя она бы меня поняла. Только Вам, мой дорогой Сигизмунд Натанович, могу признаться: с той поры, как стал руководителем диссертации Ир. Всеволод., т. е. погрузился в Смутное время, повешенный мальчик не дает мне спать, иногда читаю лекцию или семинар веду, в трамвае трясусь или ужинаю, – не поверите, вижу этого несчастного Ворёнка. За что? Он был так мал и худ, а веревка – специальная, «фирменная» для «вора» – была так непомерно толста – она плелась из мочал, – что он не мог быть даже задушен моментально: узел не затягивался вокруг его тонкой шеи, и висел он долго – несколько часов, коченея на холоде… Что он чувствовал – беззащитный, маленький, одинокий. Страшно, больно, холодно… «За что!»… Народ ходил и смотрел на этого четырехлетнего мальчика, мучительно умиравшего на виселице у Серпуховских ворот… Что он сделал плохого этим людям? Что он мог сделать? – Своим существованием напоминать «победителям» Смуты – Романовым, прежде всего, да и всей элите от Голицына, Лыкова, Черкасского до Мстиславского и Трубецкого об их роли в организации и разжигании этой Смуты? Или они вымещали на трех-(или четырех-?) летнем младенце взаимное озлобление? Возможно, в крови младенца они топили осознание своей греховности и страх перед расплатой? – Хотя вряд ли: это возможно у людей совестливых… Или же таким образом снималась потенциальная угроза провозглашенному и уже полтора года царствовавшему Михаилу? – Бред! Даже до избрания Романова среди претендентов на престол Ивашка был самый незаметный, самый безнадежный. Ни Марина, ни Заруцкий не имели фактически никакой опоры. Но, что бы ни было, откуда такая злобная, уникальная даже для этого века, жестокость к ребенку, чья вина была лишь в том, что он был, как говорится, «плодом любви». Поразительно, но Марина, лишь терпевшая своего первого мужа – Дмитрия, обладавшего несомненными достоинствами, искренне полюбила своего второго Димитрия – «Тушинского вора» – личность ничтожную; во всяком случае, она была единственной, кто искренне оплакивал его гибель (как свидетельствуют очевидцы: «…царица, бывшая на последних месяцах беременности, выбежала из замка (в Калуге, где содержалась в то время), рвала на себе волосы, просила убить ее, нанесла себе несколько ножевых ран, оказавшихся неопасными…»).