Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 50



— Зря вам это не нравится — все люди, во всяком случае, все разумные люди, знают гораздо больше, чем говорят. А Панафидин — образцовый ученый муж, я бы даже сказал, что он эталон современного понятия «хомо сайентификус».

— А что именно характеризует Панафидина как образцового современного ученого?

— Он молод, а я глубоко уверен, что золотая пора ученого — это грань между молодостью и зрелостью. Именно в эту пору совершаются большие открытия. Он честолюбив, а честолюбие, эта злая птица, выносит немало исследователей к вершинам знаний и славы. Он умеет заставить работать своих сотрудников в нужном ему направлении — столько и так, чтобы получить от них максимальную отдачу. Он хорошо подготовлен теоретически, и ему идей не занимать. Наконец, он умеет толково тратить отпущенные ему деньги — столь же ценное, сколь и редкое умение для научных руководителей. — Все это Благолепов говорил как-то вяло, я не чувствовал в его словах внутренней уверенности. Потом он умолк, я подождал немного и спросил:

— Илья Петрович — и это все?

— Этого не так мало. Кроме того, он деловит и чужд всякой сентиментальности. У него работал очень способный и ершистый парень — Нил Петрович Готовой. Оперившись, он стал препираться с Панафидиным. Тот решил, что ему строптивые сотрудники не нужны и в два счета выпер его из лаборатории. А это было ошибкой — ведь Панафидин обычно четко знает, чего он хочет…

— А чего он хочет?

— Он хочет больших научных открытий.

Мне показалось, что в последних словах Благолепова промелькнула еле заметная усмешка. Я спросил:

— Профессор Панафидин хочет сделать какое-то конкретное, давно волнующее его как ученого открытие, или человек по фамилии Панафидин жаждет открытий, успеха и славы?

Благолепов засмеялся:

— Ваш вопрос наивен. Кроме того, молодой человек, я в разговоре чуть приоткрыл дверь, и вы сразу же засунули туда ногу. Теперь вы пропихиваете плечо.

— Я ведь не скрываю, что мне надо пролезть к вам в душу.

Пенка в кофейнике затвердела, почернела, вздыбилась. Благолепов снял турку с огня и разлил по чашкам кофе. Спирт в конфорке выгорел, и от него подымалась отвесная струйка молочно сизого дыма. Птичка на ветке подпрыгнула, крикнула «цви-цви-цуик» и улетела. Сумерки сгустились.

Благолепов отхлебнул кофе, прикрыл глаза, покачал головой с боку на бок, причмокнул от удовольствия:

— Эх, хорошо, — потом повернулся ко мне и, пристально глядя на меня из-под вислых тяжелых век, сказал: — Я думаю, вы бы это скрывали, кабы знали, что Александр Панафидин — мой зять…

У меня было такое ощущение, будто Благолепов взял меня за шиворот и швырнул в свое прозрачное игрушечное озерцо. Перед глазами стояла анкета Панафидина, заполненная его твердым, без наклона почерком — «Жена — Панафидина Ольга Ильинична, 1935 г. р.».

Благолепов как ни в чем не бывало продолжал:

— В то же время, поскольку вы заверили меня, что ни в чем не подозреваете Александра Николаевича, я могу продолжать разговор со всею искренностью и доступной мне объективностью.

— Ну что ж, ситуация действительно дает нам возможность поговорить начистоту, — заметил я. — Поэтому сразу же спрошу: мне показалось, что в вашей характеристике современного ученого мужа, как вы называете его — «хомо сайентификус» — гораздо больше модных расхожих представлений, чем ваших убеждений. Это так или я ошибся?



Благолепов грел в ладонях чашку, задумчиво смотрел на оранжевое зарево догорающего заката, потом очень грустно сказал:

— Произошла со мной нелепая история. Привезли меня сюда после больницы, обошел я сад, посидел на этой скамейке, посмотрел на воду, палую листву и вдруг понял, не умом, а сердцем, всем существом своим я это почувствовал — жизнь моя окончательно и безвозвратно прожита. Тут штука в чем — я ведь не смерти испугался — с тремя инфарктами привыкаешь, а в этом абсолютно новом для меня ощущении законченности моего существования. Бессмысленно беречь себя — для меня вопрос бытия в лучшем случае несколько месяцев. Бессмысленно начинать какое-то дело — все равно не успею закончить. Бессмысленно что-либо перерешать — сил не хватит доказать. Бессмысленно кому-то объяснять — ни у кого не хватит времени дослушать…

— А вы бы хотели что-то изменить? — спросил я напрямик, потому что возникло у меня ощущение, словно он заманивает меня своими разговорами. Внутрь не пускает, а только приоткрывает щелку, и сразу — хлоп дверью перед носом. И сейчас он ответил не сразу, а словно прикинул сначала — говорить об этом или не стоит?

— Я всегда завидовал людям, которые на пороге смерти отказываются от волшебного дара возвращения молодости, потому что якобы снова прожили бы ту же самую жизнь: с удовольствием и убежденностью. Явись ко мне сейчас Мефистофель, я бы прожил свою новую жизнь совсем по-другому…

— Вы поискали бы другое призвание? Или других людей?

— Нет, дело не в этом. Жизнь представляется мне длинной цепью причинно-связанных решений. Вот я бы и принял совершенно другие решения, и жизнь получилась бы совсем другая.

— Но для вас лично ведь ничего бы не изменилось, пробежали бы десятилетия, и мы бы с вами вновь, описав кольцо времени, сидели бы осенним вечером в саду на этой скамье и пили кофе?

— Возможно. Но многое бы изменилось для тех людей, с которыми были связаны мои решения. Изменилось так серьезно, что, может быть, мы и не сидели бы здесь с вами. Да и мое призвание, возможно, было бы другим…

— А вы разве не считаете науку своим истинным призванием?

— Как вам сказать? Наука — это совсем особая планета, и приживаются на ней в первую очередь люди, которых мы здесь в суете считаем странноватыми чудаками, заумными, а они просто очень погружены в свои размышления, и от сей задумчивости говорят и поступают невпопад, отчего становятся застенчиво-робкими и еще больше углубляются в свои размышления, которые постепенно становятся одержимостью. И мысль такого человека бьется с мглой незнания, путами традиционности, вязкой пустотой отвлеченности, всегда — во сне, на работе, за чаем, в кино, ибо одержимость стала формой и способом его существования. Вот тогда Ломоносов и заявляет, что никакого теплорода не существует, а энергия не исчезает. И маленький патентный чиновничек вдруг осознает новый смысл эксперимента Майкельсона-Морли и открывает эквивалентность массы и энергии, и мир, не способный еще понять смысл этих громадных безмерных размышлений, только годы спустя с удивлением узнает, что чиновник Эйнштейн — гений.

— Скажите, Илья Петрович, а Панафидин одержимый ученый?

Благолепов долил мне в чашку кофе, покрутил в руках пустую турку, решительно поставил ее на стол. Сказал с досадой:

— Меня удручает ваш практицизм, — и вдруг, улыбнувшись каким-то своим мыслям, ответил на мой вопрос: — Нет, Александр не робкий, задумчивый чудак. Он очень жить любит. Если он идет в кино, то за свой полтинник он внимательно смотрит до конца самую скучную ленту. Обедает он всегда с аппетитом. И спит крепко и спокойно ровно восемь часов. О науке он думает на работе.

— Вы думаете, что большого — самого главного для себя — открытия ему не сделать?

— Боюсь, что нет. Существует категория мужчин, которая пользуется большим успехом у неумных женщин. Это создает таким мужчинам репутацию неотразимых. В науке тоже живет клан людей, которые с первого шага совершают массу маленьких толковых успешных дел. И полезных при этом. Вот таких способных ребят мы щедро наделяем погонами «таланта». А в науке жизнь у большого ученого должна начинаться с неудач, как обычно бывают несчастливы в первой любви настоящие мужчины…

Старик замолчал, заря догорела совсем, и там, где светлела еще недавно яркая закатная полоса, вдруг вспыхнула мерцающая желтая звезда, тревожная и злая. В саду стало темно. Подул прохладный резкий ветерок, Благолепов поежился и спрятал зябнущие кисти рук под мышками. И тогда я решился:

— Илья Петрович, а Лыжин мог сам синтезировать метапроптизол?