Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 52

Пока он носился по саду, приглашенный бабкой резник успел хорошенько наточить ножи. Боровка выпустили побегать, чтобы разогнать кровь, загустевшую в период откормки. Через несколько минут бешеный, взахлеб, визг известил о кончине Кузи.

А я подумал, насколько покойный был счастливее меня. Если б мне хоть раз… хоть раз в жизни Кузино счастье… вот такое – до одури, до задыха, до черт знает чего!.. Тогда нате горло – режьте…»

Лунин перехватил его взгляд.

– Как трудно вы живете с собой! – сказал он. – Никакой ад не сравнится с тем адом, который человек носит в себе самом. Но знаете, Леша, – впервые назвал он Савина по имени, – дальше будет легче. Юность – самая мучительная пора жизни человека.

– А считается самой счастливой.

– Это придумали старики от беспамятства. Самая счастливая пора – старость, но лишь до начала обратного движения в детство. Боже мой, как чудовищно прожил я свою молодость! В какой суете, каких заблуждениях!.. Нет, я не совершил ничего предосудительного, но я мнил себя поэтом. Эти бесконечные шатания по ночным улицам, потоки виршей, и своих, и чужих, бдения в Доме поэтов – слышали о таком? Сколько самообольщения, спеси, отчаяния, ложных озарений, пустых мук! Как может истерзать человека слабое дарованьице, когда на свете есть столько простых и серьезных вещей, ради которых стоит жить. И писать свою книгу. На обрывках, клочках бумаги, просто в себе – не имеет значения…

Савин, как всегда, пытался впрямую отнести к себе слова Лунина. Получалось не слишком обнадеживающе. Ему казалось, что Лунин как-то адаптирует свои мысли, приспосабливает их к его скудному пониманию, а он, в свою очередь, упрощает их до низкого ранга стимула, или препятствия, окончательно освобождая от первоначального, далеко не столь утилитарного смысла. Если бы Лунин говорил на своем внутреннем языке, Савин, возможно, и не все понял бы, но в нем началось бы медленное, затрудненное движение мысли к чему-то высшему.

– А вы долго писали вашего «Кузю»? – спросил вдруг Лунин.

– Долго.

– Ну, как долго?

– Даже не скажу. Писал, откладывал, опять возвращался, перепечатывал, рвал… А разве это так плохо, когда долго пишешь? – спросил он с наивным испугом. – Гете писал «Фауста» всю жизнь.

– Верьте больше литературоведам!.. Так уж и всю жизнь! А когда же он написал «Годы странствия Вильгельма Мейстера», «Поэзию и правду», книгу об итальянских путешествиях, всю лирику, поэмы?.. «Фауста» он писал с огромными перерывами. Понимаете, он сам двигался вместе с этой поэмой, он как бы созревал для ее продолжения… Да, и «Фауст» толкал его дальше. Они, как два богатыря из немецких сказаний, поочередно тащили друг друга. Я не думаю, чтобы нечто подобное происходило у вас с поросенком Кузей. Писать не обязательно быстро, можно писать медленно, даже должно, если хотите. Но до какого-то предела. Всякое действие обладает определенной минимальной скоростью, ниже которой – остановка, паралич, смерть. Художественная натура – это еще не писатель. Должна включаться скорость, пусть небольшая… А впрочем, самое главное – причастность мировому духу, не правда ли? – Он улыбнулся. – Вы мне не разрешите оставить «Кузю», четвертый экземпляр?

Польщенный, хотя куда больше огорченный и негодующий, Савин разрешил. Он расплатился и унес под мышкой свои непризнанные труды, дав себе мысленно слово не встречаться больше с непробиваемым инвалидом.

Он пришел к нему в самом конце июня, перед отправкой на фронт. Уже с бритой прохладной головой, но еще в штатском. Просто вдруг оказалось, что ему некуда пойти, не с кем проститься. Его приятельница из Староконюшенного была озабочена отъездом другого человека. И так получилось, что у всех ребят, решивших уйти на войну, было с кем прощаться, а у него не было. И он вспомнил о Лунине. По правде, он о нем и не забывал. Какой-то внутренний разговор, вернее, спор с Луниным не прекращался в нем со дня их последней встречи. Он хотел изгнать Лунина из себя, а для этого нужно было обезоружить его и победить. Машинистка в гимнастерке не хотела, чтобы он был писателем, не верила, что он способен включить скорость, требовала от него невозможного: причастности мировому духу без литературы, обрекала его на безвестность, на тусклое внешнее существование. Он яростно отвергал такое будущее. И все-таки не удавалось осилить безмолвного противника. Как у бедного андерсеновского Кая, в глаз Савина попал осколочек кривого зеркала. Осколочек этот отнюдь не обнажил скрытое уродство в окружающем, он давал о себе знать лишь когда Савин обращался к собственным сочинениям. Все прежде написанное и все, что он пытался писать сейчас, казалось ему выспренным, натужным и пустым. Играя с собой, он задавался таким вопросом: а вдруг я преувеличиваю свои недостатки, вдруг другие люди найдут все это достойным печати, похвал и наград, – нужно ли мне это, хочу ли я такой славы? И с грустной твердостью отвечал себе: нет!.. Ну, а чем тогда жить? – спрашивал он себя и, не находя ответа, вновь начинал борьбу в потемках, как Иаков с тем невидимым, что вывихнул ему бедро. С Савиным дело обстояло еще хуже: проклятый чертов затворник вывихнул ему мозги!

И после всех бранных слов он кинулся к нему, как к единственно близкой душе. Он застал Лунина за машинкой. Оказалось, тот печатает всего лишь двумя указательными пальцами, изредка помогая себе средними, но довольно быстро. Удар у него был слишком жесткий, да и вообще сухая сила его движений рассчитана на какой-то более грубый и выносливый механизм, нежели пишущая машинка. Приближаясь к краю страницы, машинка издавала мощный пронзительный звон, под стать трамвайному. Лунин протягивал большую бледную руку и резко перегонял каретку.



Он кивком приветствовал вошедшего Савина, глазами попросил извинения – губы его шевелились, беззвучно выговаривая какой-то текст, – в несколько энергических щелчков допечатал и вынул страницу.

– Ну, здравствуйте, – сказал он, – давненько мы не виделись… Как странно, пришла война, большая и страшная, что-то навсегда кончилось, а я завален работой. Люди как будто решили доссориться, досутяжничать, додраться из-за всяких малостей. Ну, конечно, есть дела, уже порожденные войной, – это понятно. Но остальное? Зачем все это? Из желания делать перед собой вид, будто ничего не изменилось и жизнь идет своим чередом? Попытка схорониться от беды за чепухой мнимых забот?!

– Я уезжаю, Борис Семенович. Пришел попрощаться…

– Как! – Лицо Лунина странно скосилось.

Савин злорадно отметил про себя ненаблюдательность Лунина, лишь сейчас обнаружившего его нулевую стрижку. Художник должен сразу замечать такие вещи. А может, он связал эту стрижку с летом, не с войной?

– Зачем… зачем вам ехать? – говорил Лунин. – Закончите сперва институт. На вас этой войны все равно хватит.

– А война будет долгой?

– Долгой. Никак не короче Первой мировой, – он сказал это не с напором убежденности, а с тихой грустью точного знания.

– Так какой же смысл отсиживаться? – улыбнулся Савин.

– Я понимаю вас. – Лицо Лунина оставалось все таким же скошенным. – Вы не хотите, чтобы за вас гибли другие…

Савин поднялся, протянул руку, Лунин взял костыли и тоже встал. Савину сдавило горло. Лунин показался ему таким старым и таким непрочным на стебле своей длинной, худой ноги! Они обменялись рукопожатием. Лунин задержал руку Савина в своей. Каким-то странным, не присущим ему смятым голосом он сказал:

– Вы очень хороший молодой человек… И вы умеете низать слова… Правда! И если даже у вас не окажется таланта, вы будете литературным критиком. Ну, дай вам бог!..

В Москву Савин попал лишь в феврале 1943 года. После ранения и госпиталя ему полагался небольшой отпуск. Он съездил к бабке в Конюшково, уцелевшее, несмотря на то что война дважды прокатилась по нему колесом. А затем махнул в Москву. В ту пору московская комендатура строго расправлялась с военными людьми, болтающимися без дела в столице. Но Савин здраво рассудил, что дальше фронта не пошлют, а ему туда и нужно было, он не цеплялся за оставшиеся пустые дни отпуска. Пехотинец Савин побывал в аду и вынес оттуда странное спокойствие. Если бы ему предложили остаться в Москве и снова сесть на студенческую скамью, он отказался бы, не испытав даже минутного колебания. Ведь это значило бы, что его место на войне будет заполнено другим человеком, а там так страшно, что нельзя соглашаться на заместителя. Не строя никаких иллюзий, не думая о будущем, Савин хотел позволить себе единственную роскошь – перед возвращением на фронт повидать Лунина и отговориться за полтора года молчания. Он знал, что теперь сможет говорить. Застенчивость, неловкость, скованность мучительно неуверенного в себе молодого человека – все это осталось за порогом, куда нет возврата. На войне он отвечал не только за себя, но и за несколько десятков парней, именовавшихся стрелковым взводом, и это было так серьезно, что пришлось навести порядок в самом себе. О переменах, происшедших в нем, можно было судить хотя бы по тому, как он владел сейчас своим телом. Предметы, населяющие мир, больше не бежали его рук, как испуганные птицы. Хоть это и глупо, и ребячливо, но его радовало, что он войдет к Лунину не прежним нелепым увальнем.