Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 52

– Слушай, – сказал он добрым голосом. – Ну, чего ты?.. Я вовсе не хотел тебя обидеть. Правда!

Я молчал. Я видел его подпухший нос, тонкое лицо, выострившиеся домиком над раскосыми глазами шелковистые брови, непрочное, нежное, будто фарфоровое, лицо, и горло забило картофелиной.

– Брось!.. Забудем!.. – Он выметнулся из кресла, подошел ко мне и поцеловал в щеку.

Спартанское воспитание, которое давала мне мама, исключало всякие проявления сентиментальности, меня никогда не целовали, не гладили и вообще не трогали без нужды – это было строжайше запрещено. При встречах и расставаниях у нас в семье обходились рукопожатием, все чувства полагалось держать на запоре. И это открытое движение доброты, нежности и доверия перевернуло во мне душу…

Я никогда больше пальцем не тронул Оську, как бы он ни задирался, а это случалось порой в первые годы нашей так сложно начавшейся дружбы. Позже, в пионерском лагере, я бдительно следил, чтобы его кто-нибудь не обидел. А такая опасность постоянно существовала, потому что, при всей своей доброте, открытости и любви к людям, Оська был насмешлив, размашист, крайне неосмотрителен и наступал на ноги дуракам, нисколько того не желая. Однажды Оську избил парень из старшей группы по кличке Жупан. Я публично вздул Жупана, чтобы другим было неповадно. Сам Оська подошел, когда экзекуция уже закончилась и его обидчик размазывал по лицу кровавые сопли. Оська отвел меня в сторону.

– Я прошу тебя… я очень прошу тебя никогда за меня не заступаться. Ладно?

– В Христосика играешь?

– Нет, – он засмеялся. – Просто мне наплевать, а для таких, как Жупан, – целая трагедия. Ну их к черту!.. Не выношу, когда унижают людей…



Мне до сих пор непонятно, как мы вработались в ту дружбу, память о которой за сорок лет не только не стерлась, не потускнела, но стала больнее, пронзительней и неотвязней – щемяще-печальный праздник, который всегда со мной. Мы трое – Павлик, Оська и я – были нужны друг другу, хотя едва ли смогли бы назвать в словах эту нужность. В дружбе есть нечто, не поддающееся анализу, как и в любви, о которой вернее всех сказал Гете: «Очень трудно любить за что-нибудь, очень легко – ни за что». Конечно, безоглядное, слепое влечение любви, ее таинственный зов неприложимы к дружбе, но и в дружбе есть что-то сверх сознания. Впрочем, я знаю, что с Павликом нас спаяли поиски своего места в жизни, давление властных глубинных сил, не ведавших очень долго своего применения. Это были разные устремленности, моя раньше обрела имя – «литература», его позже – «театр», но мучений они доставили нам в равной мере. Терпеть и одолевать неизвестное было легче вдвоем. Мы оба услышали зов: встань и иди незнамо куда. Мы встали и пошли. Мы искали неведомую землю то вместе, то поврозь, сходясь и расходясь, черпая бодрость и надежду в стойкости другого, который сам в себе этой стойкости не ощущал. Нас связывали и внешние обстоятельства жизни: мы сидели на одной парте, жили в одном подъезде, вместе готовили уроки, вместе испытывали свой дух искусственно придуманными увлечениями, ибо не догадывались о подлинных; мы находились в постоянном обмене – неудивительно, что у нас выработалось схожее отношение к людям, ко многим жизненным вопросам, что наши вкусы, пристрастия и отторжения совпадали. И хотя все это еще не самая душа нашей дружбы, предпосылки взаимопритяжения ясны.

С Оськой обстояло по-другому. Мы не были связаны территориально и не могли видеться так часто, да и не стремились к этому. Все-таки для нас с Павликом он долго оставался щенком. С ним можно было говорить о многом, потому что он был развит, начитан, остроумен – все это далеко в обгон лет, – но нельзя было говорить о том главном, что нас томило, и – что еще важнее – нельзя было об этом молчать, как часами молчали мы с Павликом, занимаясь черт знает чем: от химических опытов – вдруг мы великие ученые? – до бесконечного держания на кончике носа половой щетки или бильярдного кия – ради упражнения и проверки воли. А когда мы подравнялись, Оська на пороге десятого класса обрел «достоинство мужчины», упоенно воспетое Шиллером. Павлик был уже на действительной военной службе, и я несколько растерянно увидел рядом с собой почти взрослого человека, как будто сознательно принявшего на себя часть душевных обязательств Павлика. С Оськой было интересно, наполненно, весело, «крылато», не найду другого слова, – это правда, но не вся правда, ведь бывало и грустно, и смутно, и тревожно… Всякое бывало, но в памяти остался солнечный свет, который потом уже никогда не был так ярок.

Перед решительным шагом Оськи во взрослую жизнь нас сблизил теннис. Это было в пору, когда я начал писать и сразу рухнул как футболист. Играющий тренер «Локомотива» Жюль Лимбек выкинул меня из юношеской футбольной школы, которую вот-вот должен был открыть. «Писателишка!» – сказал он презрительно, и погас костер, озаривший отрочество и раннюю юность. Бумагомарание почти заполнило пустоту. Но футбол приучил меня сильно чувствовать свое тело. Оно мне мешало в прикованности к письменному столу, надо было найти новый отток мышечной энергии; бега трусцой – панацею от всех напастей – тогда еще не знали. Оська, который все умел, показал мне, как держать ракетку. Я влюбился в теннис, хотя далеко не столь самозабвенно, как в футбол. Вскоре Оська потерял для меня интерес в качестве партнера, но появился другой, куда более сильный теннисист – его отец. Может быть, мне и вообще следовало начать эти записки с него?..

Пять лет назад я увидел на одной из московских улиц афишу, извещавшую, что в выставочном зале на улице Вавилова открыта персональная выставка художника Владимира Осиповича Р-на в связи с его восьмидесятилетием. Выставка Оськиного отца.

Я не видел Владимира Осиповича с июня 1941 года. За несколько дней до объявления войны мы играли в теннис на кортах маленького стадиона «Динамо», что в глубине необъятного двора, вернее, целой системы дворов, простиравшихся от Петровки до Неглинной. В зимнее время корты заливали водой и превращали в каток, самый уютный и лирический из всех московских катков. Норвежские «ножи» тут были запрещены, поэтому на «Динамо» не бегали, как на Чистых прудах или в Парке культуры и отдыха, а катались по маленькому кругу, обычно об руку с девушкой, под музыку из репродукторов. Едва ли не самые поэтические воспоминания юности связаны у меня с этим катком. Летом здесь хозяйничали взрослые. На нескольких особенно ухоженных кортах проводились соревнования, международные встречи (тут играл сам великий Коше!), на остальных резались (часто на малый интерес: пирожное, шампанское, коньяк – из местного буфета) любители разного ранга. Среди них выделялся пожилой, жилистый, гладковыбритый человек в пенсне; держа ракетку чуть не за обод и не обладая поставленным ударом, он за счет железной выдержки, цепкости, интуиции – всегда знал, куда летит пущенный противником мяч, – брал верх не только над перворазрядниками, но, случалось, и мастерами. Прошло какое-то время, и во мне стали видеть возможного преемника славы дивного старца. Совершенно напрасно, как не замедлило выясниться.

К тому времени я уже обыгрывал классных игроков, которых подводило сознание своего превосходства над упрямым и суетливым любителем с непоставленным ударом. Да, у меня не было ни драйва, ни смэша, но я умел доставать все мячи. Жестокий урок я получил от высокой, смуглой Тамары с необычайно длинными, стройными и мощными ногами. Такие ноги я видел лишь у знаменитой гипсовой «Женщины с веслом» – олицетворения нашей цветущей молодости в довоенное время, но у живой из теплой плоти женщины – никогда. Тамара слышала о моих блистательно-сомнительных победах и отнеслась к сражению с чрезмерной серьезностью. Она носилась по корту на своих божественных ногах, то и дело выходила к сетке и разгромила меня под ноль в сете. Это был неслыханный позор. В утешение мне Оська говорил, что я проиграл не Тамаре, а ее ногам.

– Сыграй с Ниной, – уговаривал он меня. – Она не уступает Тамаре, но ты ее побьешь. У нее короткие волосатые ноги.