Страница 27 из 28
Матис встает, покидает друзей и идет к себе домой. Он надевает праздничную пару и возвращается на улицу.
Проходя мимо скамьи, он смущенным взглядом окидывает товарищей, одетых в затрапезное и показавшихся ему ничтожными и будничными.
— Ух ты! — подмигнул ему Шлоймо-Ангел.
— Клюнула рыбка! — заметил другой.
Матис, опустив голову, смотрит на свой костюм, который теперь ему понравился, и в смущении кивает головой.
Миновав скамью, он пошел по улице сдержанным шагом, степенно, здороваясь со всеми солидными соседями, сидевшими у раскрытых окон.
А вот и дом реб Якова Гольдмана. У входа в дом на стульях сидит жена реб Якова, закутанная в шелковую шаль, полуприкрытыми глазами она свысока смотрит на улицу; рядом с ней — Рохеле со своими подругами, а у окна стоит реб Яков Гольдман в ермолке и сват реб Иоханан. Они о чем-то тихо беседуют.
С бьющимся сердцем Матис кивнул: «С субботой!» — и испугался, не напортил ли чем-нибудь.
— Доброй субботы! Здравствуйте! — одобрительно ответил ему реб Иоханан.
Это было в одну из погожих суббот, в послеобеденный час. Большой зал в доме реб Якова Гольдмана был празднично убран. Гардины были подвязаны голубыми лентами, так что зеркало в простенке между окнами оказалось наполовину закрытым. Стены были увешаны картинами, вышитыми гарусом по канве, — работы Рохеле. За стеклами шкафчика сверкали серебром подсвечники, ложки, вилки и ножи, поблескивали фарфоровые тарелки и стеклянные бокалы… Все это придавало аристократический лоск всему дому. На почетном месте за покрытым белоснежной скатертью столом сидел реб Яков в шлафроке и ермолке, в очках. Седина реденькой бороды подрагивала на груди поверх солидного белого воротничка и черного галстука. За столом сидели сыновья и зятья реб Якова — все в добротных суконных сюртуках, в белых воротничках, в небольших, черного бархата шапочках, по шелковым жилеткам змеились сверкающие золотом цепочки. По другую сторону стола сидели жена реб Якова с дочерьми и невестками в шелковых платьях. На белых шеях переливались драгоценности. Глаза всех были уважительно устремлены на реб Якова. Все ждали слова, которое слетит с его уст. Все, что говорили дети, было «взвешенно и точно», каждое движение — легко и благородно, будто заучено. Среди сыновей сидел Матис, одетый в новый длиннополый сюртук. Его красное загорелое лицо, по которому было видно, что оно недавно вымыто, его грубые руки, как-то странно сложенные на груди, никак не вязались ни с красивым сюртуком, ни со всем тем, что было за столом. Он сидел молча и боялся даже думать, не то что шевелиться, — он почтительно смотрел в одну точку. Его глаза были неподвижны и выражали одновременно и страх, и готовность исполнить все, что прикажут. Рохеле сидела напротив в новом зеленом платье, склонив голову не то печально, не то горделиво… Все молчали.
Пожилая женщина, сидевшая рядом с мужем и смотревшая ему в рот, поднялась с места и достала из буфета графин с вишневкой. Тогда и Рохеле встала, шурша новым платьем, и поставила на стол изящные рюмочки тонкого стекла. Она их расставила и осторожно наполнила вишневкой. Никто не притрагивался к ним, ждали старика. Реб Гольдман поднялся с места, подал руку старшему сыну и провозгласил: «Лехаим!» Потом он подал руку Матису. Матис выпрямился. Старик крепко пожал ему руку, кивнул женщинам и отпил половину рюмки. Дети чокнулись.
Матис сильно покраснел и долго не решался выпить. Рохеле ему кивнула, пододвинула поближе рюмку и сказала «Пейте!» тоном, в котором слышалось: «Ничего, научится!» Матис пригубил, и на лбу у него выступили капельки пота. Смущенно глядя в сторону, он как-то странно скривил губы и наморщил лоб.
Рохеле сидела и с грустной миной глядела на стоявшую перед ней рюмку, потом еле коснулась ее тонкими, мягкими губами.
— Ну-с, что слыхать нового? — спросил старик, обращаясь к старшему сыну.
Молча и торжественно все выслушали политический обзор газеты «Гацфиро»[20] в изложении старшего сына Мотеле. Реб Гольдман слушал внимательно, прикрыв один глаз, и казалось, что стоит ему этот глаз открыть, а прикрыть второй, чтобы «политика» опрокинулась головой вниз.
Свадьба была такая, что дай Бог всем моим друзьям! Весь переулок праздновал, все от мала до велика радовались. Реб Мойше Гомбинер представлял женихову сторону, да и сам жених стал как-то благороднее.
— Прямо-таки удивительно! — говорили женщины.
— Когда делаешься членом такой семьи!..
— Ну, Рохеле его обломает…
А Рохеле действовала на него добром. Свысока, полусердито, полуласково. Когда Матис говорил с кем-нибудь в ее присутствии, он смотрел ей в глаза, как спрашивая, не сболтнул ли он какой-нибудь грубости.
А иной раз, если Матис ненароком обмолвится неподходящим словом, она отзывала его в соседнюю комнату и, взяв за пуговицу пальто, говорила:
— Видишь ли, Матис, это неприлично! На людях, в обществе надо держать себя с достоинством. Надо обдумывать каждое слово, которое хочешь сказать. Ведь это же некрасиво говорить грубости в обществе. Ты ведь сам понимаешь…
Высокопарные слова: «общество», «достоинство», так благородно звучавшие в устах Рохеле, наводили на него страх, и он, как дитя, признавал свою ошибку.
По субботам после молитвы можно видеть реб Якова Гольдмана, идущего вместе с зятем Матисом из синагоги домой. Один из внучат реб Якова несет их талесы. Из окна выглядывает реб Исохор Вайнштейн. Тесть и зять кивают и здороваются: «Доброй субботы!»
— А что вы думаете? Наши дети выходят в люди! Не правда ли? — говорит одна женщина другой, стоя у дверей и провожая глазами тестя с зятем.
— Прямо-таки душа радуется! Ах, встать бы из могилы его матери, Нехе, и полюбоваться на своего Матиса!
— Бедняки несчастные умирают и даже порадоваться счастью своих детей не успевают…
А Матис уже принят в семье. За столом он уже сидит без сердцебиения и даже иной раз вмешивается в общий разговор.
— Наш Матис приспособляется! Не так уж плох, как думали… — говорит реб Яков своему сыну.
— Ему иной раз недурные мысли в голову приходят! — подтверждает сын.
Суббота. Матис вместе с другими членами семьи сидит у тестя и беседует. Рохеле в шелковом халате тут же; золотая цепочка и колье поблескивают на шее. Ее бледное, нежное лицо сияет под париком, а тонкие губы улыбаются.
На улице перед домом сидят парни, былые товарищи Матиса, озорничают и говорят непристойности. И каждый раз, когда доносится чей-нибудь голос, Матис краснеет и сердце у него начинает биться сильнее: боится, как бы парень не ляпнул какую-нибудь грубость…
Матис не знает, когда это произошло, но прежние товарищи перестали говорить с ним на «ты».
— Пусть Матис будет так добр дать полмеры овса! — говорит, обращаясь к нему, Шлоймо-Ангел, стоя в кухне у дверей.
Рохеле выходит из комнаты и чуть кивает головой. Шлоймо-Ангел хочет пожелать ей доброго утра, но побаивается…
— Когда велит Мат… хозя… запрягать? Рохеле отвечает, не подходя, как если бы ей не пристало стоять возле него:
— Хозяин потом скажет.
Матис смотрит на нее: как легко у нее слова слетают с губ — и идет за ней следом в комнату. Шлоймо-Ангел уходит в стойло к товарищам.
Кони стоят, спрятав головы в темноте… У каждого под ногами свежая солома. Разгоряченные тела источают теплый конский запах. На больших охапках соломы лежат, растянувшись, парни и беседуют:
— А папенькина дочка со мной сегодня разговаривала! — сообщает Шлоймо-Ангел.
— А черта ей в бок! Я бы ей в рожу плюнул, если бы она со мной заговорила.
— Я за ней поглядываю. Случится — я ей такое завинчу, что у нее в глазах посветлеет.
— А ну-ка заткнись! Вот она шкандыбает, папенькина…
Со двора входит Рохеле. Она идет осторожно, словно боится ножку на жесткие камни ставить. Легкий платочек подрагивает на плечах у нее. Ветер закидывает бахрому платка на лицо. Кокетливым движением руки она поправляет выбившуюся прядь волос.
20
«Гацфиро» («Рассвет») — газета на еврейском языке, выходившая в Варшаве.