Страница 20 из 21
Будет голос твой чудесный
Страсть и нежность пробуждать.
Ночь темна, и ярко светят
Звезды над водой,
О, любимая, мы встретим
Эту ночь с тобой.
— Простите, можно вас побеспокоить на предмет еще капельки виски? — вполголоса спросил Холлиер у Артура.
— Всенепременно. Если там и дальше в том же духе, то мне самому понадобится большой стакан, — ответил Артур и передал Холлиеру графин. Оказалось, что Даркуру и Пауэллу тоже необходимо выпить.
— Я должна заступиться за Планше, — сказала Пенелопа. — Всякое либретто при чтении звучит очень плохо. Но послушайте, что отвечает ему Гвиневра из окна:
Ах, боже мой, бушуют страсти
В моей груди!
Ах, я твоя, ты — мое счастье,
Ко мне приди.
Я неприступной, вероятно,
Тебе кажусь —
Пока в любовь я безвозвратно
Не погружусь.
Дальше, насколько я поняла, по замыслу Планше Ланселот уговаривает Гвиневру вступить с ним в сношения через дупло, где они будут оставлять друг другу условные знаки.
— Только не это, — сказал Пауэлл. — Сначала голубые мальчики, а теперь сношения в дупло прямо на сцене. Нас разгонит полиция.
— Будьте любезны, перестаньте пошлить, — сказала Пенни. — Не все любовные песни так сентиментальны. Послушайте, что должен петь турецкий султан, когда Круглый стол прибывает к его двору. Красота Гвиневры его немедленно сразила. Он поет:
Я думал о пери и гуриях,
О звездах арабских ночей,
Но эта прекрасная фурия!
Сравнится ли кто-нибудь с ней?
Какая страсть! Какая страсть! Какая страсть
В любом ее движении!
Когда б мечта моя сбылась, сбылась, сбылась —
Дарить ей наслаждение!
— Пенни, вы серьезно нам это предлагаете? — спросила Мария.
— Планше, безо всякого сомнения, предлагал это серьезно — и с полной уверенностью. Он знал свой рынок. Это либретто начала девятнадцатого века — я вас уверяю, что в ту эпоху людям нравилось именно такое. Эпоха регентства, ну или достаточно близко к ней. Любители музыки насвистывали и пели «Избранные парафразы из концертов», играли их на шарманке и барабанили на своих любимых лакированных «фортепьянах». В те времена, бывало, ставили Моцарта, из которого выбрасывали целые куски и заменяли их веселенькими новыми мелодиями Бишопа. Это потом опера стала очень серьезным делом, почти священнодействием, и ее стали слушать в благоговейной тишине. В эпоху регентства люди считали оперу забавой и обходились с ней по-свойски.
— И что ответил Гофман на эту чушь? — спросил Холлиер.
— Мне кажется, «чушь» — немного слишком сильное слово, — заметила Пенни.
— Подобный юмор совершенно омерзителен! — воскликнул Артур.
— Планше очень свысока относится к прошлому, а я этого терпеть не могу, — сказала Мария. — Он вертит Артуром и его рыцарями, как будто у них нет ни капли человеческого достоинства.
— О, это верно. Очень верно, — согласилась Пенни. — Но разве мы от него чем-нибудь отличаемся — со всеми нашими «Камелотами», [21]«Монти Пайтонами» и прочим? Театралам всегда льстило, когда их много-раз-прапрадедушек представляли идиотами. Иногда мне кажется, что нелишне было бы учредить Хартию прав и свобод для покойников. Но вы совершенно правы: это юмористический текст. Послушайте, что поет Элейна, когда Ланселот дает ей отставку:
Прекрасным утром летним
Прощаюсь я с надеждой:
Коль мне не быть твоею,
Навек смежу я вежды.
На ложе темной ночью
Мою получишь весть,
Услышишь тихий голос:
«Я здесь, я здесь, я здесь!»
— Прямо какая-то лебединая песнь, — заметил Артур.
— А что там с грандиозным патриотическим финалом? — спросил Даркур.
— Сейчас посмотрим… где это? А, вот:
Ликует лес, ликует дол:
Се на престол Артур взошел!
С великой радости народ
Хвалу правителю поет.
Слава, слава королю
По-ве-ли-те-лю!
— В этом даже и смысла нет никакого, — сказал Холлиер.
— И не должно быть. Это патриотизм, — ответила Пенни.
— Неужели Гофман положил это на музыку? — спросил Холлиер.
— Нет. Вот последнее письмо, которое, судя по всему, подводит черту. Слушайте.
Дорогой Кембл!
К сожалению, у меня неутешительные новости от нашего друга Гофмана. Как Вы знаете, я послал ему наброски нескольких песен для пиесы об Артуре, с обычными заверениями, положенными либреттисту, что я изменю их любым образом, по его усмотрению, чтобы они легли на сочиненную им музыку. И разумеется, что я напишу дополнительные куплеты для театральных сцен, о которых мы договорились. И когда все это будет завершено, я объединю сцены диалогами. Но, как Вы видите, он упорно застрял на своей idée fixe. [22]Я полагал, что причиной наших разногласий служит язык; не знаю, насколько хорошо герр Гофман понимает по-английски. Однако он счел за благо ответить мне именно на этом языке. Прилагаю его письмо.
Достоуважаемый сэр!
Чтобы устранить всякие предпосылки для непонимания, я пишу сии строки на немецком языке с тем, чтобы мой досточтимый друг и коллега Schauspieldirektor [23]Людвиг Девриент перевел их на английский, коим я владею не в полном совершенстве. Однако же мои познания в английском языке вполне достаточны, чтобы уловить дух Ваших прекрасных стихов и объявить их полностью непригодными для задуманной мною оперы.
Большим счастьем для меня были великие изменения в музыке, происходившие на протяжении всей моей жизни, — многие музыканты даже великодушно говорят, что и я внес свою лепту в сии перемены. Ибо, как Вы, вероятнее всего, не знаете, я написал изрядное число музыкальных критических статей и удостоился даже похвалы великого Бетховена, не говоря уже о дружбе Шумана и Вебера. Бетховен сожалел впоследствии, что окончил наконец своего «Фиделио» в виде оперы с разговорными диалогами (Singspiel, [24]как мы это называем). Со времени завершения моей последней оперы «Ундина», которую Вебер столь великодушно осыпал похвалами, я много думал о природе оперы вообще; и ныне — когда мое время истекает по причинам, о которых не буду здесь распространяться, — я испытываю великое желание написать вымечтанную мною оперу или не писать вовсе никакой. И, досточтимый сэр, прошу извинить меня за прямоту, но предложенное Вами либретто вовсе не годится для оперы, как я ее вижу.
Когда я говорю о вымечтанной мною опере, это не просто сложенные вместе красивые слова, уверяю Вас; это выражение того, чем, по моему мнению, должна быть музыка и что она должна быть способна выразить. Ибо разве музыка не язык? А если да, то язык чего? Не язык ли она мира снов, мира за пределами мысли, за пределами всех языков, известных Человеку? Музыка пытается говорить с Человеком на единственно возможном языке этого невидимого мира. В своем письме Вы вновь и вновь подчеркиваете, что мы должны сказать зрителю нечто, должны добиться успеха. Но что это за успех? Я подошел к точке своей жизни — боюсь, к завершающей, — когда подобный успех более не имеет привлекательности. Мне недолго осталось говорить, а посему я желаю говорить только правду.