Страница 2 из 15
«Какой я молодец, — сказал себе Брут, — что не потерял ни одной булочки и черную брюковку. Как замечательно носить корзинку для Хрупкой и вести себя так, что она перестает плакать».
— Это пишут про тебя, — сказала Хрупкая мягко и хрипло. — Ты, оказывается, знаменитая собака, теперь сам протектор будет заботиться о тебе.
И Брут почувствовал по ее голосу, что она плакать не перестала, что где-то внутри она плачет чем дальше, тем больше.
На следующее утро Брут получил на тарелочке колбаску из свиных потрохов. Он знал о ней уже два дня и радовался, что в воскресенье ляжет под стол и подождет, когда ему бросят кожицу. А сейчас она лежала перед ним вся целиком, излучающая аромат шпига, соли и майорана, длинная, толстая, вызывающая. И вместе с тем покорно отдающаяся. «Она так прекрасна, — подумал пес Брут, — что сначала я в нее ткнусь носом. Потом надкушу двумя зубами, совсем легонько надорву кожицу и обожду. Буду ждать, пока не вывалится мясо; лизну его и опять оставлю».
Но выдержки у пса хватило только до тех пор, пока он ее не надкусил. Потом он запил колбаску водой, лег у печки и стал смотреть на Хрупкую, как та одевалась перед зеркалом.
Брут видел двух и чуял, что только одна обладает запахом. И знал, что та, которая в зеркале, — не настоящая, но, несмотря на это, любил ее тоже. Удивляло его только одно — что та, вторая, уходит влево, когда первая идет направо, и он был сердит на вторую, что она бросает настоящую.
«Я ее никогда не брошу, — говорил себе Брут, — и до тех пор, пока она будет хотеть, чтобы я ей принадлежал, я буду ее. А даже не захоти она больше, все равно я буду принадлежать ей».
И еще смотрел, как Хрупкая повязывает платочек, и под ним прячутся светлые кудрявые локоны и розовые уши с маленькими сережками.
Потом он уснул — свиная колбаска его одолела, а когда проснулся, Хрупкая, скрестив ноги, сидела подле него на полу и говорила ему разные слова. Частью они были новые, а частью очень старые, еще тех времен, когда его принесли щенком.
Одно слово было «ослик». Второе — «пушок». А третье слово было «волчонок».
Брут поглупел от счастья и даже не особенно старался понимать ее, а только слушал. Он знал, что у людей не столько означают сами слова, сколько их мелодия, что длинные слова они умеют произносить маленьким голосом, а маленькие слова, которые, казалось бы, ничего не значат — голосом потяжелевшим и скорбным или, напротив, легким-прелегким, словно пение жаворонка.
— Что тебе, Хрупкая, милая? — говорил Брут влажными глазами, погрузившись в глубины своей радости. — Как прекрасно, что ты так вот сидишь рядом, в этой юбке, распластавшейся на досках пола и пахнущей овцами. Как возвышенно все, что есть на тебе! И как изысканно! Как чиста твоя кожа и белы твои зубы. Какой вкусной была твоя колбаса! Насколько лучше булочек, которые я принес тебе.
Потом в своей шерсти за ухом он почувствовал кончики пальцев, заскулил от блаженства, закрыл глаза. И был уверен, что на свете нет собаки, на долю которой могло бы выпасть счастье больше, чем это.
Затем они пошли в приемник в Трою. Хрупкая в платочке, немецкая овчарка Брут — в наморднике, студившем чувствительный песий нос. Он поднимал на нее глаза и вертел хвостом, который местные знатоки называют флагом. Так они и прошли часть пути… с поднятым флагом…
Еще у них на улице их остановил дворник, тот, что уже на завтрак ел гуляш. И завел разговор о житье-бытье. Это была его страсть и его охотничий прием.
— Вы меня, сударыня, знаете, — сказал он. — Я еще вашу мамашу помню. Как она, покойница, бывало, к вам каждую субботу ходила. Вы тогда еще с господином профессором жили. Эх, знать бы мне тогда, до чего мы в нашей прекрасной Чехии доживем… Да я б себе еще тогда первым пулю в лоб пустил!
— Мне уже пора, пан Пакоста, — сказала Хрупкая. И в самом деле хотела идти дальше.
— Я бы, может, вам привел собачку обратно, — торопливо прошептал Пакоста. — Но знаете, это в две тысчонки обойдется. Только ради вас, пани Вогрызкова, между нами, по-соседски. Они ведь, немцы-то, все брать мастаки. К ним только подход иметь.
Но распрощался первым, потому что вид Брута, даже в наморднике, плохо на него действовал.
А они чем дальше шли, тем больше встречали собак; и город пахнул юфтевой кожей и бензином.
В ворота приемника в Трое животные валили валом, как в Ноев ковчег. Они тоже входили парами, но одним из этой пары обязательно был опечаленный человек. Больше всего шло собак: шпицев и дворняжек, за ними пуделей бесчисленных отродий, карликовых и больших, а также шнурпуделей; шли легавые и сеттеры, таксы длинношерстые, гладкошерстые и грубошерстые, мопсы, болонки и левретки, пинчеры мальтийские и японские, дворцовые пекинские собачки чау-чау и спаниели градчанские; тут же шествовала одна маленькая люцернская гончая, вестфальский волкодав, шотландский терьер и крапчатая далматинка, вся в точечках, как воскресный галстук.
В клетках испуганно попискивали канарейки, у попугаев были старые и понурые взоры, золотые рыбки нервозно кидались от стекла к стеклу. И было великое светопреставление.
Не умолкали лай и мяуканье, верещание и писк. И старый делопроизводитель из городского магистрата, уполномоченный произвести перепись домашних животных, взглядом военачальника окидывал стоящих кучками израэлитов и принадлежащих им тварей. И с горечью говорил себе: «И надо же! В апреле на пенсию, теперь со мной случится такое…»
Потом он вспомнил про казарменный плац в Младой Болеславе и решил внести в этот хаос порядок, хотя бы немного подобный воинскому.
— По двое становись! — закричал он голосом большим и фельдфебельским. — Собаки с собаками слева, кошки с кошками в другом углу, птицы вперед, рыбы назад, прочая мелюзга — ждать в коридоре. И попрошу имена и фамилии! Местожительство и вероисповедание отставить, разговорчики — тоже! И приготовить родословные, только собак!
А потом уселся за деревянный письменный стол, над которым было небо, выглядевшее, как покрашенный синим потолок в большой казенной канцелярии…
Наименьшую дисциплинированность проявили собаки. Они не были знакомы друг с другом и должны были обнюхаться. Делали они сие церемонно и с большой увлеченностью. И больше всего вокруг ушей, на кончике мошонки и еще дальше сзади. Пес Брут нашел только одну суку, которую счел достойной себя. И сразу же и без околичностей дал ей это понять. Оказалась ею как раз та крапчатая далматинка, псица чрезвычайно утонченная, с мягкими и плавными движениями.
— Что здесь творится? — спросил ее Брут, коротко тявкнув.
— Не обращай на них внимания! — ответствовала псица. — Займись-ка лучше мной. Да поживей!
Между тем очередь недостойных владельцев домашних животных продвигалась к столу из некрашеных досок, за которым восседал уполномоченный магистрата города Праги. Как раз сейчас перед ним стояла миниатюрная, несколько неестественная в движениях старушка, одетая, как в большой праздник, с кокетливой вуалеткой под шляпкой, пылающая румянцем, правда, высеченным из искусственного огня.
— Ему уже будет сто тридцать семь, — говорила она делопроизводителю, — а ел он ровно в семь, в двенадцать и шесть. Будьте добры, припишите это, пожалуйста, — власти третьего рейха, они оценят аккуратность.
А ее старый зелено-желтый и безмерно мудрый попугай смотрел из клетки стеклянными глазами, такими пустыми, что по всей вероятности он единственный понимал ход истории. Потом медленно поднял голову и выкрикнул голосом, почти человеческим:
— Мешугене идэне, verrückt![1]
И безмолвно созерцал, как его позолоченная клетка очутилась возле шестнадцати других.
Старушка ушла семенящими шажками и только на улице заплакала в батистовый платочек. А после еще издали таинственными жестами давала попугаю инструкции на дорогу. Домой ей не хотелось, по-видимому она уже давно не была на людях, это было для нее большим и волнующим выходом в свет. И она еще долго утешала многих опечаленных женщин, особенно бездетных.
1
Сумасшедшая (нем.)