Страница 11 из 15
Году этак в сороковом, — когда здесь уже были немцы, — приехал к нам в город один профессор из Праги. Жил здесь, а в Кутной Горе преподавал; не то в гимназии, не то еще где. Почему ему пришлось уехать из Праги, не знаю, и почему не мог жить прямо в Кутной Горе, того не знаю тоже. Правда, иногда этот профессор, бывало, разговорится, — не остановишь! Но о себе — никогда…
Были у нас в городе провизор и асессор, два адъюнкта и старик Здерадичек, а вот профессора еще никогда не было. А этот был к тому же двойным доктором, философии и еще каких-то наук. И, опять же, у него были красивые голубые глаза. И если толком приглядеться, то вообще он был довольно-таки красивый человек.
Одним словом, решили в честь его приезда устроить вечеринку и, пожалуй, с месяц к ней готовились. В маленьком городке, пан директор, это всегда так: все хотят, чтобы что-нибудь произошло, но при этом боятся, кабы чего не случилось.
Потому обожают скрипичные концерты, жареных поросят, но только, упаси бог, чтоб никто не объелся, карнавалы да маскарады и вечеринки в честь вновь прибывших. Так, значит, жизнь помаленьку и плетется. На этой неделе объявляют друг другу, что в субботу будет бал, а потом всю следующую неделю делятся между собой, что на том балу происходило. А что дальше? Что дальше делать будем? Ах ты господи Иисусе, ведь на следующей неделе будет вечеринка в честь профессора и двойного доктора!..
В тот вечер я там был тоже. Не из любопытства, — меня это, между прочим, не интересует, — а из-за колбас со свиной требухой: дело было как раз в четверг. И Фифи, бестия лохматая, была там, конечно, тоже. В четверг мы всегда встречались: Фифиша и я. О, у нее календарь в голове был!
Все уже восседали за столами: дамы, расфранченные в пух, господа при стоячих воротничках. Потом сдвинули столы и составили их подковой. Сидели, чесали языки, веселились и пили, но в меру. У кого были карманные часы, вытаскивал карманные, а у какой дамы были на руке, так та все время их заводила, чтобы не остановились. А учитель все не идет и не идет.
Вдруг появляется. Но посмотрели бы вы, в каком виде! Рубашка вся мятая, будто ее дорожный каток раскатывал, воротничок — хоть петрушку сей. И, само собой, не бритый, щетина на лице заплесневела, вся с золотыми пушинками. Складок на брюках у него никогда не было, а ботинок он вообще не чистил. Этого он не признавал…
И даже не сказал «Добрый вечер!» Только посмотрел на всех от дверей таким немного отсутствующим и вроде как пристыженным взглядом. А вместе с тем чуть насмешливо. Тут я себе и говорю: «Где-то я этот взгляд уже видел?»
И сразу меня осенило: Фифиша!
Ну, еще бы, это же вылитая Фифи, когда ее зовут: «песик, песичек, на, на, вот тебе косточки, и мясца кусочек, и супчик гуляшевый…» Вот какой был взгляд у этого человека. Ласковый, аж участливый, но при этом словно немного насмехается надо всеми, а больше всех — над самим собой.
Какой тут переполох поднялся! Но, ясное дело, без шума. Как если бы на сцену вышел артист и забыл, что ему говорить. И никто не знает, смеяться или плакать. Только одна девица в годах хихикнула; как раз та, на которой этого доктора вроде как со временем собирались женить. Между нами, может потому всю эту кашу с вечеринкой и заварили…
А потом доктор беседовал с нотариусом Здерадичком о греческих софистах, и сразу перешли на жучка-короеда и на тлю-филлоксеру, а после он все старался убедить ту перезрелую девицу, что для женщины самый подходящий спорт — классическая борьба.
— Ах, пан доктор, — говорила девица в отчаянии, — вы это, верно, не всерьез. А вы сами изволите быть спортсмен?
— Только теоретически, — отвечал профессор, — меня, видите ли, часто газы мучают.
После этого ему уже пришлось с ней беседовать исключительно о Млечном пути и вообще о галактиках.
— Иисусе-дева-Мария, пан доктор! — без конца приговаривала девица. — Это и в самом деле возможно? Неужто этих звезд столько?
Но когда увидела, что в остальном от профессора никакого толку не будет, распрощалась первой и на следующий день всем рассказывала, что это неслыханно, чтобы у доктора двух наук были такие низкие интересы и такой грязный воротничок.
Под конец мы остались в ресторане втроем: профессор, Фифи и я. Он попросил у ресторатора скрипку и сыграл нам одну грустную песенку. Я уж не помню, что это была за песня. О каких-то листьях или о могилке, не то про круги, которые делаются на воде. Пива мы выпили десять кружек, и еще кофе с ромом — шесть раз.
А Фифи лежала под столом и по-собачьи радовалась.
— Чья это собака? — говорит профессор.
— Своя, — отвечаю, и все ему выкладываю: и про лесничего Скршиванка, и про пани Ледвинову, и про этот собачий характер.
А он слушал и только иногда улыбался; но всякий раз так, словно кто зажигал люстру. Никогда, доложу я вам, я не видел у человека такой доброй улыбки. Будто он всем желал всего на свете, а себе — как есть ничего. Но люди в этой его улыбке видели скорее ехидство и язвительность и каждый его немного побаивался: что-де он столько всего знает и что он, собственно, о нас думает…
Потом профессор заплатил за пиво, и за кофе с ромом тоже, и пошел к выходу, но держался совсем прямо.
А Фифи поднялась и пошла за ним.
Я ей кричу: «Фифиша, не лезь в такой туман, обожди, куда ты?»
Но она даже не оглянулась…
С того дня у Фифи объявился хозяин.
Вообще-то слово хозяин к этому профессору не подходило; в слове хозяин вроде есть какая сила, а он был скорее всего бессильный.
И, пожалуй, как раз от того бессилия он хирели дряхлел; одному докторское звание придает самоуверенности, а у другого — наоборот, отымает. Если кто чванится тем, сколько он всего знает, то можете быть уверены: ничего он не знает. А если кто в самом деле немножко начинает кумекать, так тот не чванится. Тот только душой болеет.
Не знаю, что того двойного доктора грызло, однако никогда свет не выглядел так бессмысленно, так трудно, так тягостно, как тогда. Да ведь вы, пан директор, сами это пережили…
А Фифи? Так это же был хоть и подросший, а все одно щенок. От любви в нее вселилось такое буйство и шаловливость, что даже в те печальные времена, глядя на нее, можно было обхохотаться. Может она своего профессора развеселить хотела, а может это на нее находило от сплошного счастья. Каждая любовь, пан директор, хотя бы по началу бывает такой потешной. Наверно, для куража…
Какие она фортеля откалывала, пан директор, прямо со смеху лопайся! Она, псина этакая, всегда шутихой была и ходила, что тебе Чарли Чаплин. Не то у нее такое собачье плоскоступие было, не то еще что, но если перед ней кто-нибудь шел, а в особенности пан ксендз или баба-зеленщица, так она вертела задом, ну точь-в-точь, как они.
Или еще любила кататься на машине, садилась возле шофера и, если б вы, пан директор, насадили ей шляпу с хризантемой, никто бы и не заметил, что это не баронесса Флайшханз, «Торговое дело — кожаные, резиновые товары и майолика».
А в остальном эта собака жила, как прежде; ходила в «Золотого льва» и «Корону» да еще каждый день после обеда в 4.12 к автобусу из Кутной Горы — встречать своего профессора.
Где бы она ни была, стоило только часам на святом Якубе пробить четыре, как она поднималась и бежала на остановку, быстро и с такой радостью, что меня иногда аж завидки брали.
Несколько раз довелось увидеть, как они встречались. И всегда было одно и то же: только переглянутся и вроде как кивнут друг другу, а потом вместе идут домой.
Но это был бы длинный разговор, пан директор. Я знаю, у человека вашего формата другие заботы, я только погляжу, что щенята в корзинке поделывают — вот уж это меня удивляет: все-таки она, наконец, согрешила!..
Профессора того немцы посадили после убийства Гейдриха, и больше он не вернулся. Через два дня его фамилию объявили по радио, а потом еще напечатали на таком красном плакате со смертными приговорами… нашего двойного доктора. Что он сделал, долго никто не знал, все только крутили головами: вот уж, дескать, факт, нашло гестапо, кого забрать. Этот бы и мухи не обидел. А старик Здерадичек все вспоминал, как однажды пришел к доктору с листовкой, которую нашел в лесу на грибах, и как доктор ему посоветовал, чтобы он сдал ее в полицию. Потому, мол, немцы тоже большие любители ходить по грибы и листовки эти могли разбросать сами.