Страница 27 из 33
— Ни с места, проткну! — сказал он.
По его суровому лицу и неподвижному взгляду я понял, что он это сделает. Поезд ушел. В ужасной давке я не смог даже разглядеть моих исчезнувших близких. Мне, как и тысячам других, не севших в поезд, остались только стук колес и дым.
На берегу Днепра паника у кораблей была такой же большой, как на вокзалах. На одном белом корабле капитан, встав у штурвала, в рупор умолял людей не осаждать его пароход.
— Товарищи, судно не может взять больше, — предупреждал он, — вы утонете.
Никто не слушал его, и толпа волнами вливалась на корабль.
Подхваченный толпой, я попал внутрь. Одуревшие матросы бегали вокруг и тумаками гнали толпу от бортов на середину палубы.
— Пошли вон, черти, перевесите с одного борта и потопите судно! — надрывали они глотки.
Пароход шел медленно, все время пыхтя и свистя. С зеленых берегов возле местечка Канев, где с горы на нас смотрел белый памятник украинскому поэту Шевченко, на пароход вдруг невесть откуда посыпался град ружейных пуль. Капитан громко закричал:
— Полный вперед!
Мы пошли дальше вдоль живописных, но опасных берегов Днепра: миновали Черкассы, Кременчуг, другие города и местечки. Наконец, то тащась, то останавливаясь, мы прибыли в Екатеринослав, город, который князь Потемкин построил для своей царицы и любовницы — Екатерины.
Чужаком бродил я по красивому южному городу на Днепре. Ночью спал в Потемкинском парке, дни проводил в разных учреждениях с дикими названиями, простаивал в длинных очередях и пытался выяснить, куда ушел поезд с моей потерянной семьей.
Никто ничего не знал, ничто не обслуживало штатских — ни телеграф, ни почта, ни телефон, ни железная дорога. Все было занято военными. По широкому городскому проспекту двигались массы всадников казачьей армии Буденного. Они скакали прогонять врага из столицы Украины. На низкорослых сибирских лошадках тянулись нескончаемые вереницы конников, загорелых, покрытых пылью, дико и с любопытством глядевших по сторонам, бородатых, лохматых, чубатых, в косматых малахаях и папахах, несмотря на испепеляющее солнце, с ружьями и пиками, с кинжалами и отделанными серебром кавказскими шашками и ножами. Вместе с мужчинами ехали верхом их жены, такие же загорелые, запыленные, нетерпеливые и весело-воинственные, как их мужья; мощными голосами всадники пели свои протяжные дикие песни об Урал-реке, о боях и разгуле.
Городские служащие, неопытные новички, запутавшиеся в хаосе ежедневных новых законов и распоряжений, не знали, что делать с потопом людей и багажа, который все время прибывал с эвакуированных территорий.
— Мы не знаем, придите позже, оставьте нас в покое, — отвечали они из окошек.
После нескольких дней беготни от служащего к служащему я пробился к старшему. Выслушав первые слова моей просьбы, он остановил меня одним-единственным словом:
— Замкомпоэвакюг!
Я хотел было переспросить его, что значит это фантастическое слово. Красноармеец, стоявший на часах, приказал мне идти и не задерживать очередь.
С большим трудом до меня дошло, что это слово — сокращенное название должности заместителя комиссара по эвакуации Южного фронта, к которому мне следует обратиться с моей просьбой.
Сотни уже стояли передо мной в очереди к этому важному начальнику.
После нескольких дней ожидания я пробился к нему. Этот «замкомпоэвакюг» оказался всего-навсего молодым пареньком, с девичьими румяными щечками, поросшими светлым мягким пушком. Он сидел в фуражке, окутанный облаками махорочного дыма.
— Какой был номер поезда, на котором ваши уехали? — спросил он.
— Я не знаю, — ответил я.
— А мне откуда знать, товарищ? — спросил он в свою очередь, со смехом выпуская изо рта дым. — Ищи иголку в стоге сена!
Я последовал его совету и стал искать иголку в стоге сена.
Я пустился наобум, вопреки всем законам и распоряжениям, вопреки всем доводам рассудка. Меня завертело в хаосе революции и Гражданской войны. Я ездил зайцем на крышах поездов, висел на буферах, устраивал себе укрытие в вагонах с каменным углем. Однажды молодой политрук, который доставлял лошадей для армии, подвез меня часть пути вместе со своими лошадьми. За это я зубрил с ним немецкие слова, которые он очень хотел выучить, но ему никак не удавалось их прожевать своим русским ртом. В другой раз мой поезд остановился посреди степи недалеко от станции Синельниково. Я точно не помню, было это у Синельниково-1 или у Синельниково-2, зато я помню, что поезд всю ночь простоял с погашенными огнями в чистом поле. Даже курить запрещалось. Всевозможные зловещие слухи разносились в темной ночной степи. Поговаривали, что железнодорожные пути перерезаны саботажниками, что из разбойничьего гнезда Гуляйполе на нас надвигаются банды, что атаманша Маруся, которую называли Маруся-босячка, приближается к нам со своими всадниками.
Несколько недель таскался я по прекрасной украинской земле: где дневал, не ночевал, где ночевал, не дневал. В Харькове я наткнулся на людей, которые уехали на киевском поезде. Они сказали мне, что моя семья должна быть в городе Сумы. Там я ее не нашел и направился в Полтаву, где, как предполагалось, она должна была быть. В Полтаве мне посоветовали ехать в другой город, в некое местечко Константиновград, под Полтавой. Наконец после двухмесячных поисков я нашел моих в этом местечке с длинным названием.
Местечко было маленьким и тихим. Опустевшие улицы были покрыты соломой, лошадиным и воловьим навозом. Ленивые крестьяне тащились по ним на телегах, запряженных волами, покуривая трубки и понукая своих спокойных волов ленивым «цоб-цобе». Русские вывески на лавках были замазаны, и на них были наскоро намалеваны украинские надписи, чтобы крестьяне могли их прочесть. Но крестьяне и крестьянки ничего не могли достать в этих лавках — ни керосина, ни соли, ни табака, ни даже колесной мази. Тяжелые двери лавок были заколочены. На ржавых замках висели сургучные печати, а на стенах — объявления о том, что частная торговля упразднена, конфискованные лавки находятся в распоряжении Советов и закрыты вплоть до дальнейших указаний. Крестьяне туповато пялились на развешанные повсюду портреты остробородого Троцкого, этого антихриста, под властью которого теперь нет ни Бога, ни торговли.
Единственным местом, где велась торговля, была большая круглая рыночная площадь. Бумажных денег никто не брал. Но заплатанную рубаху можно было обменять на мешок картошки; пару старых штанов — на пуд ржаной муки; за иголку давали целую дюжину тыкв. Никогда в жизни я не видел таких больших вкусных тыкв, как в этом местечке.
Мне было нечего делать в этом захолустье. Но ехать было некуда, да и невозможно. Я снял с себя последнее, отнес это на базар и обменял на картошку и тыквы. Небольшой хлебный паек мы получали за работу моей жены в расквартированном в местечке военном госпитале. Жили мы в комнатке, в доме, который принадлежал человеку, бежавшему от революции. Кем уж он там был, что ему пришлось спасаться от советской власти — исправником или попом, — неизвестно. Но кем бы он ни был, это был очень благочестивый православный христианин, потому что в каждой комнате его просторного дома висели иконы, всевозможные иконы, маленькие, средние, большие и совсем большие, в тяжелых старинных черных рамах, в резных окладах; даже в чуланах висели иконы. Мой сосед, худой, светловолосый украинский хлопец, военный комиссар, каждый день снимал очередной святой образ, колол его на щепки и на них варил себе свой скудный обед. Когда в его горшках все было готово, он пускал меня поставить несколько картофелин на святой огонь. Но в основном мы питались тыквами.
Дни стояли долгие, просторные. Солнце садилось в двенадцать часов ночи. Ему приходилось садиться так поздно, потому что для экономии керосина и свечей советская власть перевела часы на целых четыре часа вперед. Из-за того что оно, это летнее солнце, так запаздывало с заходом, оно запаздывало и с восходом поутру. Оно поднималось на востоке не раньше восьми часов. Рассвет был настолько поздним, что люди вставали как раз с первыми лучами. Долгие жаркие дни тянулись, как смола. Даже газеты не доходили. Я ничего не знал о том, что творится во взбудораженном мире за пределами этого захолустья. Только военные похороны вносили разнообразие в монотонное существование. День за днем, минута в минуту, из военного госпиталя выносили очередного солдата, умершего от ран, полученных на поле боя, или от сыпняка. Низкорослый начальник госпиталя Козюлин, обрусевший еврей с калмыковатым лицом и русской фамилией, устраивал очень торжественные проводы умерших в его госпитале солдат: на телеге, покрытой красным знаменем, в сопровождении нескольких солдат с винтовками и даже духового оркестра из трех труб, на которых играли военные санитары из госпиталя. Мой сосед, военный комиссар, держал над каждой свежей могилой одну и ту же речь о том, что павший принес себя в жертву революции, и уверял его, павшего, что мировой пролетариат запишет его имя среди имен своих героев. Кроме этих похорон, ничего больше не происходило в заброшенном местечке. От великой скуки мне пришло в голову попробовать что-нибудь написать. Но у меня не было ни чернил, ни перьев, ни бумаги. Купить что-нибудь было невозможно. На рынке таких товаров не было. Я отправился в учреждение, заведовавшее конфискованными лавками, чтобы попросить письменные принадлежности. Пожилой украинец в широких шароварах и с огромными вислыми усами, похожий на казака — персонажа гоголевской прозы, сказал мне по-украински, что я должен написать прошение, и к тому же на местном наречии. Несмотря на то что я не мог написать ни слова по-украински, я согласно покивал головой в ответ на требование усатого служащего, помня, что советуют евреи в таком случае: пиши на русском с ошибками и выйдет хороший украинский.