Страница 81 из 82
Петр Андреевич поднялся от стола и, вздев руки, шагнул к окну.
— Ха-ха-ха… — неудержимо рвалось из его разверстого рта. У Меншикова лицо сморщилось, брови подпрыгнули, и он захохотал вслед за Толстым. И даже Гаврила Иванович не удержался, забулькал дребезжащим смехом. Щеки у него затряслись. Шафиров ударил по ляжкам ладонями, и уже не только зашеина, но все лицо у него залилось алым. Выпячивая губы, словно дуя на горячие угли, он заблеял дискантом:
— Благодетель, вот благодетель… — и тоже зашелся смехом. — Раньше-то где был, раньше…
Кампредон с явной растерянностью смотрел на русских. Веки его то взлетали, то падали и опять взлетали. В сей миг он был до смешного похож на сову, которая вдруг оказалась на ярком солнце и, ничего не видя и не понимая, таращилась на ослепивший ее свет.
— Ха-ха-ха, — продолжал неудержимо хохотать Толстой.
— Хи-хи-хи, — дребезжал надтреснутым голосом Гаврила Иванович.
Меншиков вдруг оборвал смех и сказал плачущим голосом:
— Лифляндию, Лифляндию хотя бы отдал-то… А? Лифляндию, — и вновь захохотал.
Кампредон, по-прежнему моргая слепой совой, поднялся от стола.
Гаврила Иванович подступил к нему, ухватил за пуговицу.
— Постой, — сказал, — куда же ты?
— Я буду просить, — начал было француз, — его величество принять меня…
И тут Гаврила Иванович, оборотясь к своим дипломатам, сказал строго:
— Помолчите! — И вновь обратился к Кампредону. — Напрасно, — сказал, — ежели ничего иного предложить его величеству не можешь, то напрасно.
Француз, однако, напросился к царю Петру. И начал разговор так:
— Ваше величество, я угадываю, как возрастет ваша слава, когда вы, проявляя великодушие, вернете Швеции Лифляндию, Эстляндию, Выборг и иные завоеванные земли.
Царь Петр долго смотрел на холеное лицо Кампредона. Всегда быстрые, подвижные глаза царя на сей раз были до удивления неспешны, и казалось, стой сей миг перед ним не то что Кампредон, но и регент французский, король Георг, Ульрика-Элеонора или пушка выстрели за окном, они не сморгнут, не дрогнут, так как наполнявшая их мысль прилила из столь великих глубин, для которых внешние проявления не имели никакого значения.
Кампредон суетливо переступил с ноги на ногу, улыбнулся беспомощно, хотел было что-то сказать, но только шевельнул губами и вновь переступил легкими башмаками, словно стоял на горячем.
Ровным голосом царь Петр сказал:
— Ради славы я охотно бы поступил так, как подсказывает господин посол, да вот только боюсь божьего гнева в случае, ежели отдам то, что стоит российскому народу стольких трудов, денег, пота и крови.
Вернувшись в Стокгольм, Кампредон заявил и шведам, и хлопотавшему при дворе Ульрики-Элеоноры английскому послу Картерету, что надо поскорее заключать мир.
— В войне ли или в мире, — сказал он, — но ежели царь Петр проживет еще лет десять, его могущество сделается опасным даже для самых отдаленных держав. Хотя я малое время пробыл в Питербурхе, но достаточно могу судить, что царь Петр осторожно поступает с нами единственно ради своих интересов и чтобы добиться своей цели, и как бы он ни принимал иностранцев — в дружеских ли сношениях, по делам ли торговли, — но они никогда не добьются от него никаких выгод, пока царь не убедится, что оные действия ему нужны.
30 августа 1721 года в финском городке Ништадте мир был подписан. Все требования русских были удовлетворены. Отныне Россия прочно стала на Балтике.
Небо над Москвой пылало в огнях фейерверка. С треском лопались ракеты, винтом взлетали хвостатые шутихи, взрывались огненными фонтанами гранаты. В широко распахнутых глазах запрокинутых к небу лиц отражались, истаивая, цветные звезды. И били, били большие и малые колокола, крича медными языками:
— Победа! Победа! Победа!
Царь на празднование приехал в Москву. Столы накрывали в Грановитой палате в Кремле, затем царь пожелал объехать знатные московские дома и вот теперь многочисленной и шумной компанией прикатил в любимый старый дворец.
В Преображенском, расставленные по двору рядами, рявкали мортиры. Выбрасывали клубы дыма, откатывались, солдаты наваливались на пушчонки, с рук на руки перебрасывали картузы с порохом, совали без счета в зевластые пушечные горла и торопились с зажженными фитилями.
Пушка рявкнула за окном так — артиллеристы в горячке перехватили с порохом, — что задребезжали стекла. Петр Андреевич шагнул к окну. Увидел: небо вспыхивало и искрилось от многочисленных ракет. И вдруг в памяти его встала огненная потеха, устроенная по случаю взятия у шведов малой крепостцы накануне его — Петра Андреевича — отъезда в Стамбул. И он словно вновь увидел Соборную площадь в Кремле, потешные колеса с ракетами и стоящих рядом с царем Александра Меншикова, Бориса Петровича Шереметева, генерала Адама Вейде, Аникиту Репнина… Он даже различил их лица, освещенные огнями фейерверка, но главным, что встало в памяти, были не лица сподвижников I Петровых и не огни ракет, а то, что никак нельзя было пощупать или по-иному осязаемо ощутить, однако властно царившее ка Соборной площади и объединявшее стоящих вкруг царя людей. Главным было связывающее их дело. «Может быть, — как подумал тогда Петр Андреевич, — только начатое, трудное, от которого руки в мозолях и ссадинах, но все одно — дело». А он в ту минуту хотя и был рядом с ними, но в деле не участвовал. И этот праздник был только их торжеством.
За столом закричали, вздымая чаши. Толстой оборотился от окна.
Царь Петр ступил ботфортом на стул и легко, одним прыжком, вспрыгнул на стол и пошел, пошел в плясовой между бокалами и блюдами. Брызнуло и полетело по сторонам вдребезги, в пыль разлетающееся стекло. И Петру Андреевичу, непохоже на себя закричавшему «Виват! Виват!», показалось, что это не царь пляшет на столе, но он сам. Да это так и было. Его, его, Толстого, каблуки, что сходили по осклизлым ступеням Семибашенного замка, били сейчас в крепкую крышку стола, его руки, что удержали преступного царевича, взлетали кверху, и сияли его глаза, так как и победа и праздник были его же.
Эпилог
Июня 15 дня 1727 года у причала Соловецкого острова ошвартовался фрегат, пришедший из Архангельска. Море было неспокойно. С фрегата спустили трап, и несколько солдат с примкнутыми к ружьям багинетами сбежали на причал и стали на мокрых камнях с настороженными лицами.
Случившиеся на причале монахи Соловецкого монастыря смотрели и на солдат, и на беспокойно прохаживающего у трапа офицера с удивлением.
У борта фрегата объявился другой офицер. Он что-то крикнул матросам, те тотчас откинули тяжелую люковину трюма, и в следующую минуту выступили на палубу два человека. Их окружили, подвели к трапу, и стало видно, что эти двое скованы цепью.
Офицер зло крикнул в другой раз, и скованных цепью людей погнали вниз по трапу. Монахи приметили, что один из этих двух был тучен и по тому, как ступал, тупо ставя ноги, видать, стар, а другой много легче телом и, нужно думать, моложе.
На причале по команде офицера солдаты, вскинув ружья наперевес, обступили скованных цепью и повели к монастырю.
Все делалось быстро, враз, как ежели бы и приход фрегата, и высадка неведомых арестантов должно было скрыть от лишних глаз.
Под охраной солдат скованных цепью офицер оставил во дворе монастыря, сам поднялся к игумену, архимандриту Варсонофию, и с предъявлением царского указа объявил, что государственного преступника, бывшего действительного тайного советника и кавалера графа Петра Толстого и его сына Ивана надлежит поместить в тюрьме монастыря и содержать под крепким караулом.
Услышав сии слова, архимандрит от изумления качнулся к окну и, будто желая убедиться, выглянул во двор. На черных монастырских камнях и вправду стояли солдаты с поблескивающими под дождем багинетами на ружьях и два арестанта. Ветер рвал волосы на непокрытых их головах.