Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 82

Борис Петрович прервал рассказ князя Репнина:

— А что? Все же пьяны были на дороге. Начали бить, стрелять. Пришли к моим саням и меня тащили. А один шельмой меня назвал. — Фельдмаршал развел пухлыми руками. — Вот как…

Царь не выдержал и захохотал. Бухал голосом, словно барабан бил:

— Ха-ха-ха!

Смехом надрывалось и все застолье. И только фельдмаршал сидел без улыбки, лицо его было полно осуждения.

— И зря смеетесь, — сказал он, — подлец этот из пистолета в меня стрелял. Слава богу, что пистолет не пулей был заряжен, но пыжом, а так бы сгинуть мне там без покаяния. — Покивал головой: — Вот вам и гы-гы… А я отроду такого страху над собой не видел, где ни обретался против неприятеля.

У Петра от смеха слезы на глазах объявились. Но царь отсмеялся, утерся, сказал:

— Ну, уморили… Уморили… А кто же этот матрос-то, как имя, чей сын?

— Сукин он сын, — ответил фельдмаршал, — черт его имя спрашивал. Мы тогда еле-еле ускакали.

Стол опять взорвался смехом.

На другой день Петр уехал из лагеря. Обнял на прощание Бориса Петровича и, крепко прижимая к жесткому нагольному тулупу, сказал:

— Да ты не кручинься насчет этого матроса. Жив-то остался, знать, бог сберег… Ригу возьми, непременно возьми!

Поцеловал фельдмаршала и сел в возок. Кони тронулись. Откинувшись на спинку сиденья, Петр все же подумал: «Ах, люди, люди… Вот так бы и фельдмаршала угробили ни за понюх табаку. Надо матроса этого найти и прищучить». Но тут же об том и забыл. Все мысли его уже были устремлены к Стамбулу. Царь знал: там плохо.

Настоянием и волею янычар — но за этим, конечно, стоял маркиз Дезальер — визирь Кёпрюлю Нумен-паша был смещен, и во главе правительства стал Балтаджи Мехмед.

Перемещения в правительстве прошли негладко. У Кёпрюлю Нумен-паши нашлось немало сторонников, и главным из них был муфтий. Он явился к султану и заявил, что Кёпрюлю Нумен-паша высоко несет зеленое знамя ислама и правоверные будут его защищать. У многих мечетей в Стамбуле собрались волнующиеся толпы мусульман. Это была грозная сила. Придворный люд, как это всегда и бывает при высоких домах, растерялся. По городу поползли разные слухи. А толпы у мечетей волновались. И иным из этих, у мечетей, страшно было заглянуть в лица — столь мрачный огонь разгорался в глазах правоверных.

Да, в Стамбуле хорошо знали, что такие толпы, ежели только они придут в движение, страшнее пожара в бурю.

Чюрбачей, ведавший охраной посольского подворья, без спроса поднялся по ступеням шаткой галереи в палаты Петра Андреевича и твердо сказал:

— Именем султана послу не дозволяется и шага ступать за ворота подворья.





Губы у чюрбачея были жестко поджаты, скулы обострены. «Э-ге, — сказал про себя Петр Андреевич, — что-то не заладилось у янычар. Ишь как рожу-то ему обтянуло. Точно, не получается что-то…» Но выслушал приказ молча. Чюрбачей повернулся и вышел. В городе нет-нет но слышались выстрелы.

Петр Андреевич подошел к окну. Улица словно вымерла. То всегда толчея, беспокойство, а тут только один кривоногий продавец в драном халате катил на убогой тележке корзину с яблоками. Окна в домах были закрыты ставнями. Петр Андреевич в другой раз подумал: «Не так… не так…» И надежда ворохнулась в душе: «Может, обойдется? Затеется в Стамбуле свара великая, и не до войны с Россией станется?» Но тут же сказал про себя: «Нет, случайности в делах межгосударственных — редкость. Всему есть причины, и каждое действие определено. Вот только не всегда мы угадываем причины и оттого неверно прослеживаем их продолжения. От войны не уйти».

Петр Андреевич вспомнил стамбульский порт. Не от безделья сидел он в вонючей кофейне над гаванью Халич. Видел французские скорострельные пушки, что грузили в трюмы судов, льежские ружья дальнего боя и в воображении — а оно надобно не только сладкоголосым стихотворцам, но и добрым дипломатам — представил французский двор. Ныне книгу, о которой говорил царь Петр, отправляя Петра Андреевича в Стамбул, — «судеб человеческих, движении стран, яко разных людских семей», — Толстой читал свободнее. В воображении его в сей миг представлялся не только двор французского короля, но и поспешающие по бесчисленным дорогам армии, крымские орды, стоящие у Перекопа, идущие через море корабли. Вся громада людей, обозов, дворцовых и правительственных договоренностей, явных и тайных сделок, которая была приведена в движение и уже никем и никак не могла быть остановлена. Петр Андреевич, оглядывая все это внутренним взором, соображал: какое время отпущено России, дабы приготовиться к невзгоде на южных пределах, и какое время отпущено ему, послу, дабы не застало его врасплох объявление войны и следующее за тем заключение в султанском Семибашенном замке. А то, что не избежать этого, он понимал теперь твердо.

За окном послышался грохот копыт скачущего коня. В улицу влетел верхоконный в чалме и с ятаганом, мотающимся на перевязи у стремени, продавец яблок метнулся в сторону, но храпящий конь ударил грудью в тележку, и продавец и корзина покатились по камням. Не сбавляя хода, янычар проскакал по улице, скрылся за углом. Продавец хотел было подняться, но слабые руки не удержали его, и он упал вновь. Алые яблоки горели на сером камне, как свежепролитая кровь. Явственно послышался выстрел, другой… Петр Андреевич поднес руку к лицу. «Когда спор идет о власти, — подумал, — для такого человека, как Балтаджи Мехмед-паша, и зеленое знамя ислама ничего не значит. Мусульмане у мечетей будут рассеяны».

Так оно и сталось.

Балтаджи Мехмед-паша взял власть в руки жестоко, и муфтий голову склонил. Отныне слово «джихат» (священная война) произносилось не со святым трепетом и придыханием улемов, но с хищным, устрашающим звуком врубающегося в живую плоть ятагана. В каждом письме, отправляемом Петром Андреевичем в Москву, ныне настойчиво повторялось предупреждение о готовой разразиться войне. Посольское подворье было взято в плотное кольцо янычар, и все же Петр Андреевич узнал, что в Стамбул прибыл крымский хан Девлет-Гирей и султаном назначено заседание большого Дивана, на котором крымскому хану будет предоставлено первое слово.

Тогда же Петр Андреевич сообщил в Москву: «И я, чаю, что уже больше не возмогу писать… Порта войну с нами решила начать ныне через татар, а весною всеми турецкими силами». До объявления Османской империей войны России оставались часы.

Петр Андреевич рвал и бросал в разожженную Филимоном жаровню посольские бумаги. Он знал: вот-вот во дворе раздадутся крики, загремят по ступеням галереи шаги и янычары ворвутся в посольские палаты. Угли в жаровне горели плохо, чадили, дым ел глаза. Толстой торопился.

— Открой окно, — сказал Филимону, — гореть будет лучше.

— А эти, — возразил Филимон, — янычары… Увидят…

— Пущай видят, — сказал Толстой, бросая последнюю стопку бумаг в огонь. — Им уже здесь взять нечего.

Филимон подступил к окну, дернул так, что зазвенело стекло. Пламя высоко взметнулось над жаровней. Толстой молча смотрел, как огонь пожирает бумаги, листы свертывались в трубку, осыпались черным пеплом.

— Ну, вот и все, — сказал Петр Андреевич, — все…

И, опустив плечи, ссутулившись, словно неся непосильный груз, отступил от жаровни, шагнул к окну, взялся обеими руками за влажный от тумана подоконник.

За окном стояла глухая темень. Ночь дышала сыростью, наносимой из гавани. Пальцы стыли на ветру. Толстой вдруг оборотился к Филимону и необыкновенно прозвучавшим голосом сказал:

— Сей миг бы в наше сельцо, под Москву. А?.. Небо небось голубое. Осень. Шишки-то, помнишь, как горят на рассвете на елях? А?.. Золотом, ей-ей, золотом…

Глаза у Петра Андреевича распахнулись так, будто он и вправду увидел ранний подмосковный рассвет и поднимающиеся в алом свете зари могучие ели с сияющими вершинами. У Филимона задрожало лицо, Петр Андреевич подступил к нему и заговорил быстро: