Страница 17 из 82
— Господи, — взмолился, — вот не чаял, что придется видеть, когда россиянин христопродавцем станет. Господи…
— Постой, — остановил Толстой, — может, до того не дошло?
— Нет, — сказал Савва Лукич, — здесь так не бывает. В гарем султана только евнух войти может, и на двор визиря по-пустому никого не пустят. Это предательство.
Так слово страшное было произнесено, а, ударив по слуху, оно загремело, многократно повторяясь в сознании Петра Андреевича, как ежели бы его отбрасывало и отбрасывало назад эхо: «Предательство, предательство, предательство!»
Из дверей кофейни, где Толстой сидел с Саввой Лукичом, раскрывался широкий вид на море. Древний Босфор играл бесчисленными бликами ленивых, медленно катящихся к берегу волн. Они вспыхивали, как искры невесть кем разожженного прекрасного костра. Это была чудесная восточная сказка, расказываемая под тихий шелест ложащихся на горячую гальку волн, под убаюкивающие стоны чаек… И вдруг Петру Андреевичу вспомнилось: он стоит на крыльце Преображенского дворца, пронзительно бьет барабан и по снегу двора маршируют солдаты с синими от злого ветра лицами. Бух, бух, бух! — стучат каблуки в стылую жижу, и кричит, надрываясь, офицер. «Их-то за что он предал, — подумал, отводя взгляд от сверкающего под солнцем моря, Петр Андреевич, — солдат-то этих? У них-то доля тяжкая, куда уж там». Толстой положил руку на лоб и до боли пальцами сжал виски. Савва Лукич молчал.
Наконец Петр Андреевич отнял руку от лица и сказал глухо:
— Все вызнать надо доподлинно.
Тайное скрытым остается лишь до тех пор, пока вызнать о том не захотят. А особливо для такого человека, как Петр Андреевич. Отец Толстого — жесткий и властный — детям говорил сызмалу: «Ты хотя бы и дырку в стене пальцем верти, но без дела не сиди». В том был тверд и добился своего — Петр Андреевич минуту попусту не тратил. Подьячему Тимофею тягаться с Петром Андреевичем было трудно. А в деле таком, когда державе угроза была, Толстой, ни время, ни сил не пожалев, и из песка бы веревку свил. Петр Андреевич в те дни всех озадачил: и Савву Лукича, и Спилиота, и Луку Барка. И каждому указал: где и как измену подьячего искать. Да и знал он, что работники его за христианскую веру, за державу Российскую, на которую молились, как на святыню, связывая с ней все надежды и помыслы, не то что Стамбул, но и дно гавани Халич перероют. Когда Толстой о подьячем со Спилиотом говорил, у того лицо дрожало, а у Луки Барка глаза налились нехорошим светом.
Но как ни надеялся Петр Андреевич на своих работников, сам все же поехал к визирю. Знал: многого тот не скажет, однако для Толстого сейчас не только слова были важны, но и то, как их произнесут. Отъезжая с посольского подворья, он подтвердил Филимону:
— За Тимофеем гляди в оба.
Подьячий гнулся в каморе над бумагами. Филимон вошел, глянул. Перо в руках подьячего скрипело, буквицы из-под него объявлялись медленно, словно обиженные и за себя, что из-под такого скрипливого пера на бумагу ложатся, да и за писца, который, чувствовалось, занятие это — по бумаге пером водить, ежели бы не приказ строгий, вмиг оставил и приспособился к чему-либо иному, более приятному. Глядя на грустно и тяжко виснувший над бумагой синий нос подьячего, Филимон подумал: «И куда с такой рожей в басурмане? Они-то, басурмане, напитка этого злого не употребляют». Однако тут же вспомнил, как чюрбачей дузик греческий жрал, а ведь веру имел басурманскую. «Нет, — решил, — видать, это зелье поганое у всех народов негодных людишек забивает, к земле гнет».
Тимофей, оставив перо, взглянул на Филимона. И тот отметил, что лицо у подьячего еще молодое и гладкое. «Знать, сила есть, — решил, — и как эта порча в нем завелась, что он перекинуться на басурманскую сторону решил? Или червоточина такая с младых ногтей в людях объявляется?»
О том же размышлял и Петр Андреевич Толстой, разговаривая с визирем.
Визирь встретил его ласково, но ласкания эти не понравились Петру Андреевичу больше, чем сухость и неприязнь, которые постоянно выказывал к нему визирь. И Толстой, сидя на подогнутых ногах — выучился по-здешнему, а то все ноги-то затекали, ныли, никак подгибаться не хотели, — заговорил резко и, надо думать, о больном для визиря. Сказал прямо, что в Стамбуле люди из Варшавы объявились от Станислава Лещинского, а тот-де России враг и он — посол российский — должен заявить визирю, что негоже, коли Россия и Османская империя в дружбе между собой, османской стороне принимать врага иной стороны.
Визирь отвечал длинно и путано, что Стамбул город большой, стоит на торговых путях и здесь бывать никому не возбраняется.
— Вон, — показал гостю на гавань, — сколько флагов к нам приходит, и то процветанию торговли споспешествует и благу людей наших.
Над судами в гавани и впрямь ветер полоскал английские, голландские и многие иные флаги.
— У купцов наших в судах нехватка, хотя суда турецкие, слава аллаху, крепки, яко и французские, и сшиваны великими железными гвоздями.
У Толстого, услышавшего эти слова, горло спазмой сжало, и он едва удержал возглас удивления. Это были слова из его, посла российского, бумаги «О состоянии народа турецкого», которую он поручил перебелить подьячему Тимофею. Большего подтверждения измены Тимофея не требовалось. Визирь, того не желая, выдал его с головой. А через два дня Спилиот отыскал и мечеть, в которой должны были совершить тайный обряд посвящения в мусульманскую веру подьячего. Нашел он и муллу, который обряд этот обязался совершить. Все концы связались в тугой узел, и разрубить его предстояло послу российскому — Петру Андреевичу Толстому.
…Петр Андреевич знал, сколь много известно подьячему Тимофею о посольских делах и какую опасность несут те его знания для державы Российской. Бумаг через руки подьячего проходило много, и ему ведомы были и имена добровольных работников Петра Андреевича, и связи среди приближенных султана, и намерения посла. Сказать надо было с определенностью: подьячий Тимофей изменой беду принесет, и беду большую. Петр Андреевич, как чайка, голову под крыло лрятать не стал. Сказал без лукавства: опасен сей человек державе Российской, зело опасен. И первое, что решил, — тайно вывезти подьячего из Стамбула и переправить в Россию. Однако Савва Лукич возразил:
— Нет, сие невмочно. Турки увезти подьячего не дадут. Спилиот слова эти подтвердил. И Лука Барка сказал:
— Да, это так.
— Деньги и камни дробят, — настаивал Петр Андреевич, — особливо здесь. Восточный народ на сладкое падок.
— Верно, — ответил Савва Лукич, — однако подьячего тайно не вывезти. За российским посольством смотрят крепко, и янычары злы.
— Но ты попробуй, — упорствовал Петр Андреевич, — попробуй.
— Что ж, — ответил Савва Лукич, поглядев на Спилиота и Луку Барка, — попробуем…
Петр Андреевич теребил ворот камзола. Душно ему стало, и Савва Лукич понял, отчего вдруг воздуха послу не хватило. Опустил глаза, повторил:
— Попробуем.
— Тайно, в карете, — сказал Толстой, — вывезти с посольского подворья, купцам передать, а там хотя бы и в Венецию. Оттуда уже легче до России добраться.
— Хорошо бы и так, — взялся за бороду Савва Лукич, — только думаю, что такого не получится. Вот вам и чюрбачея нового к посольству приставили, и янычар сменили. То неслучайно. Тимофей им нужен, и визирь, думаю, обеспокоился. Но все же попробуем.
Савва Лукич оказался прав. Вывезти подьячего никто не решился. С купцами говорили, большие деньги сулили, но купцы качали головами и твердили одно:
— У султана Семибашенный замок крепок, подвалы в нем глубоки. Люди в них гниют заживо. Ай-яй-яй… Золото это хорошо, но…
Разводили руками. В подвалы султанской тюрьмы никому не хотелось. Напуганы были сильно. Знать, о том кто-то побеспокоился.
— На кол, — говорили купцы, — и не за такое султан сажает, — и округляли испуганно глаза.
Казалось, и Тимофей почувствовал, что его измена открылась, а может, ему о том шепнул чюрбачей или кто из янычар. Подьячий забеспокоился, и не было дня, когда не попросился в город. То одно ему надобно было, то другое, но Филимон все подносил и подносил для перебеливания бумаги. Принесет бумагу, положит на стол, выйдет за дверь и, остановившись, прислушается: как там подьячий? И слышно было, что тот не столько за столом сидел, сколько расхаживал по палате. Половицы под сапогами Тимофея стонали. Пробежит подьячий через палату и остановится у окна, шаги смолкнут, но вот опять запоют половицы, и вновь молчок. На вопросы Петра Андреевича Филимон отвечал так: