Страница 26 из 78
На следующий день пред Платовым предстал здоровяк с крутыми плечами и большой головой. Широкоскулое лицо с узкими глазами и плющеным носом источало радость:
— Готов биться об заклад, что вижу донского героя! Матвей Иванович, здравствуйте!
— Ермолов! Ты ли? — Когда-то Потемкин назвал его белым негром. С легкой руки светлейшего эта кличка прочно приклеилась к молодому офицеру. Он и в самом деле лицом походил на африканца. — А ты-то за что здесь, кавказец? За что тебя угораздило?
— От великого до смешного — один шаг, а в нынешнее время и того менее. Одни ли мы в опале!
С восшествием на престол Павла над Россией словно опустилась хмара. Боясь, как бы «зловредные умствования» и дух французской революции не встревожили россиян, необузданный самодержец повелел принять жесткие меры. Запрещался выезд русских за границу, ввоз иностранных книг, газет, журналов, даже музыкальных пьес; усилилась власть цензуры, все частные письма вскрывались.
Полагая, что дисциплина в армии низка, государь ввел жесточайшие меры для наведения «порядка». Русский устав заменялся прусским уставом сорокалетней давности. Армия облачилась в прусский мундир, непригодный не только в войне, но и в мирное время. Со службы были уволены неугодные императору офицеры и высшие чины. Получили отставку семь фельдмаршалов, в том числе Румянцев, Каменский, Суворов, более трехсот генералов. Увольнялись за малейшее отступление от уставного правила, отдавались под суд.
Платов и Ермолов поселились по-соседству, часто проводили вместе целые дни. Нередко к генералу приезжали из близлежащих поместий помещики, приглашали к себе.
— На сие не имею права, — ответствовал Островский. — Испрошу разрешения столицы.
Он послал письмо прокурору Куракину: «Осмеливаюсь сим испросить у вашего сиятельства милостивого, буде возможно, позволения во утешение скорбной души Матвея Ивановича Платова, чтобы позволено было ему в некотором разстоянии от города в селения к дворянам известным по званию их выезжать; ибо его всякий желает у себя видеть за его хорошее, тихое и отменно вежливое обращение; ему же сие послужит к разгнанию чувствительной его унылости».
Ответ пришел через несколько дней: «Сколько бы ни желал сие сделать, но невозможно, ибо это не от меня зависит».
— Терпи, казак, атаманом будешь! — успокаивал Ермолов.
— Ходил в атаманах. Все это в прошлом.
— Я имею в виду большим атаманом, всего Войска Донского.
— Хороший ты человек, Алексей Петрович. Зятя бы мне такого! И не пожалел бы для тебя атаманского полка, вручил бы со спокойной душой…
Как ни было тяжело, Матвея Ивановича не покидала вера, что возведенная против него напраслина будет отвергнута, что он еще поведет в сражение полки. Он часто раздумывал над проведенными ранее сражениями, строго оценивал в них свои решения и действия частей, выискивая недостатки и промахи. С жадностью набрасывался на газеты и сообщения, которые поступали в последнее время с Итальянского фронта, где воевала против французов возглавляемая Суворовым русская армия. Генералиссимус ведь ранее тоже был в опале.
Но в сентябре 1800 года возникло дело об укрывательстве на Дону беглых крестьян, и тучи над опальным генералом вновь сгустились. Невыносимые условия вынуждали бедняков центральных районов России бежать на юг. Существовавшее издавна право «с Дона выдачи нет», хотя и было отменено, однако многим беглым еще помогало укрываться. Павлу представили списки помещиков, у которых беглые нашли приют. Там оказалась и фамилия Платова.
— Опять Платов! — вскипел Павел. — Где ныне он?
— В Костроме, под надзором.
— В Костроме? Не там ему место! Не там! В крепость его, в равелин! И потребовать объяснение!
Письменное распоряжение о переводе Платова из Костромы в Петербург застало его больным. Сказалась походная жизнь, ранения. 9 октября его вывезли из Костромы снова в Петропавловскую крепость, на этот раз в Алексеевский равелин, как повелел император. Прощай, Кострома, где бесцельно прожито три года! Впереди темная неизвестность.
Через неширокую дверь его ввели в большое сводчатое помещение со множеством дверей по обе стороны.
— Ну-ка, гусь-сударь, скидывай одежку, — потребовал рябой стражник. — Тут, сударь, зараз подчиняйся, с полуслова!
С него стащили сюртук, шаровары, сапоги. Босым, в одном белье провели дальше.
— Одевай, гусь-сударь, парадное! — швырнули заношенную шинель, колпак, затвердевшие, без шнурков, башмаки.
Камера напоминала мешок. Шесть шагов до окна и от стены до стены — три. Койка, стол да параша. И все.
Окно от пола высоко. Нижний край проема скошен, чтобы свет падал в камеру. Решетка из толстых прутьев, схваченная для прочности на пересечении кольцами. Видно низкое, серое и холодное петербургское небо.
От окна к двери можно ходить, вышагивать по каменным плитам до бесконечности, до одурения.
В первый же день судебный чиновник удостоил его вниманием:
— Болезнь-то, видать по вас, отошла?
— Слава богу, немного полегчало.
— А коли так, то пишите объяснение.
— О чем?
— Как ютили беглый люд.
— Где ж мне писать, милостивый сударь? Неужто в камере?
Воздух в камере был сырой, стены в потеках, и холод пронизывал до костей.
— А что же не в камере? Пишите день. Никто не торопит, — сказал чиновник и оставил его наедине с листами бумаги.
Взяв перо, Платов задумался. На память пришел хмурый день поздней осени. В подворье он встретил своего управляющего Ивана Бугаевского.
— Поглядите, Матвей Иванович, на энтих, — управляющий указал на стоящего поодаль мужика, бабу и детей. — Приплыли ноне с верховья откуда-то, ищут пристанища.
— Беглые, что ли?
— А то…
Матвей Иванович подозвал пришельцев.
— Как звать? — спросил мужика.
Тот ответил. Был он в расхлестанных лаптях, в дерюжьем армяке, с холщовой котомкой за спиной. Баба босая, и ему запомнились ее красные вспухшие ноги. К ней тянулись трое детей, четвертого держала на руках.
— Уж не согрешил ли чего? — спросил он мужика.
— Что ты, барин! Как можно!
— Почему же ударились в бега?
— Бурмист проклятый извел. В прошлый год девчонку нашу осильничал. Она через то руки на себя наложила, утопла в реке. А когда я барину пожаловался, тот совсем озверел.
— Кто? Барин?
— Не-е. Бурмист. Барин что? Послушал да через неделю укатил в Москву. А бурмист остался. Обещал в гроб вогнать. И вогнал бы. Вот и задумали мы бежать.
Матвей Иванович посочувствовал.
— С конями дело имел? — спросил он мужика.
— С конями? А то как же! Свово конька имел, да подох. А коли б был, разве убег…
— Может, на завод определим? — Матвей Иванович посмотрел на управляющего.
— Можно и туда… Уж вы мне доверьтесь. Прописку сотворю, комар носа не подточит…
Вспомнив это, Платов не спеша посреди листа вывел слово «Объяснение». Как ни тяжело было, однако он старательно писал, черкал, выписывал сбоку листа и над строчками слова. Лишь с третьего раза переписал начисто свою «письменюгу». В ней объяснил, что начиная от 1786 года он, как и все донские помещики, принимал на жительство беглый люд, ибо запрещения не было, что, отсутствуя, он, действительно, дал словесное разрешение своему управителю Ивану Бугаевскому принимать пришлых людей и строить им дома для жительства из своего дохода, а также дав еще и льготы для исправления их бедного хозяйства, не требуя от них ни работы, ни оброка, кроме государственных податей, когда истребованы будут… Писал, что сам он с 1794 года находился в отлучке, во-первых, в Петербурге, потом в Персидском походе, а с 1797 года в Костроме…
— Вот, изложил как мог, — передал он свое сочинение пришедшему на следующий день чиновнику. — Лучше не могу.
— Ничего. Государь-батюшка разберется.
— Долго ли ждать решения?
Чиновник не удостоил ответом. Тяжко хлопнула дверь, лязгнул засов, и Платов снова остался один.